«Ласкаемый цветущими мечтами, я тихо спал,
и вдруг я пробудился…»
Михаил Лермонтов
В некий период моей жизни, лет этак в двадцать, я до безумия боялся смерти – той угрожающей силы, которая подстерегает где-то там, на далеком горизонте, и превращает тебя в ничто. Я мог часами лежать на диване, прижавшись лбом к стене, и думать – меня не будет, не будет, не будет. На обоях, в том месте, которого касались мои волосы, осталось жирное пятно – я его все еще отчетливо вижу, несмотря на несколько ремонтов. Наверно, я не один, скорее всего, через такое проходят многие мужчины, возможно, даже все, но почему-то мне кажется, что женщин это не касается. Может, я ошибаюсь, тогда прости, нежный пол. С Рипсик мы о смерти не говорили, она вообще избегала этой темы, даже тогда, когда была еще здорова – сперва написал «совсем здорова», но зачеркнул, потому что простуды не давали ей покоя ни зимой, ни летом, иногда она умудрялась заболеть даже на море, и это была, как мы, пародируя плохой стиль, выражались: «страшная трагедия», потому что Рипсик обожала плавать, а с насморком в воду лезть нельзя. Из-за другой, не смертельной, но все же противной болезни, нередко мучившей ее, она не смогла искупаться во время нашей поездки на Наксос – было начало октября, море – красивое темно-синее Эгейское море остыло, разок Рипсик, переборов себя, нырнула – и все, вытаскивай таблетки. Как Ариадна, хотя и по другой причине, сидела она печально на берегу, пока я, закаленный северянин – для аудиозаписи надо бы добавить: со строчной буквы – неумело разгребал низкие волны; я плавал плохо, только на спине.
Но я отвлекся, и понятно, почему – ибо о чем я не думаю, мысли мои возвращаются к Рипсик, к тому, как я бездарно ее потерял, по глупости, по небрежности, по излишней самоуверенности. Я все еще продолжаю винить себя, вспоминаю свои ошибки, и стараюсь их как-то, хотя бы задним числом, загладить, хотя и знаю, что это невозможно.
Итак, я боялся смерти, и, возможно, именно этот страх толкнул меня на сочинительство, я видел в этом шанс на бессмертие, хотя тогда этого не сознавал. И как-то я показал свои первые новеллы – а были они все о смерти – одному маститому писателю. Он прочел, пригласил меня в гости, посадил на кожаный диван в богато обставленной гостиной – ковры и зеркала, советские писатели, это не то что мы, нищие, из капиталистического общества, угостил коньяком – средь бела дня! – и сказал фразу, которую я накрепко запомнил:
– Ну да, в молодости мы все об этом думаем.
И я понял, что не один такой, и именно с этого момента слегка успокоился. Потом страх прошел вовсе, жизнь захватила меня, мои мысли сосредоточились на том, как несправедливо устроен мир, как здесь мало и свободы, и любви, и, можно сказать, забыл о смерти. То есть, она «присутствовала» – то умирал кто-то из родственников, то кто-то из знакомых, но меня она беспокоить перестала, я ходил на похороны, строил, как все, скорбную мину, иногда даже сочувствовал как тому, кто сей нелепый мир покинул, так и тем, которым приходилось впредь справляться без покойника (покойника похоронили), но меня лично это все как будто не касалось, не потому, что я уверовал в свое бессмертие, а просто, потому что не я лежал в гробу.
Может, я никого не любил? Может. Я легко влюблялся, и так же легко остывал – медленнее, чем озеро, но быстрее, чем море. Но я ли был в этом виноват? А вот этого я не знаю. Может, я, а, может, природа, которая меня таким сделала. Я был не в силах остановиться на компромиссе, «зажить как все», рядом с кем-то, кого я перестал любить, я не мог удовлетвориться карьерой, деньгами, всеми теми суррогатами, которыми мы заменяем главное – любовь и свободу. Если бы я родился в другом обществе, среди другого народа… Но я родился в Советском Союзе, где свобода – это свобода зверя в клетке, два метра туда, два метра обратно, да еще в Эстонии, среди холодных эстонок, которые, кстати, тоже не виноваты в том, что они холодные – их такими тоже сделала природа. Кто установил в Эстонии матриархат, опять-таки природа, или сами женщины, воспользовавшиеся слабостью мужчин, я не знаю, но то, что мы – эстонские мужики, жалкий народец, как юбку видим, так начинаем трястись, увы, факт. Кто не боится жены, боится матери. У меня был один единственный приятель, что называется, «настоящий мужчина» – крепкий, решительный, хозяин в своем доме, да и тот раскис, завел молодую любовницу, в Париж с ней съездил, а потом взял и признался во всем жене. Ну дурак! После этого стали так давить на его совесть, что он рехнулся – в прямом смысле, попал в дурдом, где его посадили на антидепрессанты; и нет больше личности, все, пропала.