И царило во всем поднебесном мире волшебство рождественской ночи, нежно вступающей в свои права.
Трепетно затеплилась первая звезда в морозных сумерках, и темно-синее небо стало живым.
Певчие на хорах собора Александра Невского, сливая свои голоса воедино, торжественно и проникновенно выводили: «Рождество Твое Христе Боже наш…» Колыхались вытянутые язычки пламени над множеством свечей, от радости и умиления наворачивались слезы, а взгляд Богородицы с большой храмовой иконы излучал сострадание и всепрощение.
На улице – ослепительно яркий в сумерках свет газовых фонарей, и в этом свете, взблескивая, проносятся редкие снежинки. Все сверкает, искрится, словно народилось заново. По-ребячески звонко скрипит снег, и шаги прихожан, возвращающихся по домам, их негромкие голоса слышны далеко-далеко – до самых окраинных улиц.
А в доме Шалагиных – смоляной запах хвои, оттаявшей в тепле, праздничный пирог, остывающий под широкими полотенцами, сверканье и блеск стеклянных игрушек и мишуры, венские стулья, вплотную придвинутые к круглому столу, накрытому белой, до хруста накрахмаленной скатертью. В пузатом графинчике с тонким и длинным горлышком – любимая вишневая настойка Сергея Ипполитовича, и он, оглядываясь и таясь, словно проказливый мальчик, украдкой наливает себе первую рюмочку, выпивает, блаженно прижмуривая глаза, а затем растерянно смотрит: куда бы ее поставить? – и натыкается конечно же на строгий взгляд вошедшей в зал Любовь Алексеевны, смущенно разводит руками и покаянно клонит голову.
– Хуже ребенка! – выговаривает Любовь Алексеевна и велит горничной Фросе достать из посудного шкафа чистую рюмку.
Из прихожей доносится хрипловатый голос шалагинского кучера Филипыча, который пришел поздравить хозяев с праздником. По столь торжественному случаю Филипыч не ворчит, как обычно; добродушен и обещается в ближайшие дни представить Фросе завидного жениха для рассмотрения.
Тонечка смеется вместе с Фросей и целует Филипыча в тщательно расчесанную бороду. На ней сегодня новое платье с белыми оборками на рукавах и тоненьким розовым пояском – светлое, радостное платье. Тонечке оно очень нравится, и ей хочется танцевать.
Любовь Алексеевна приглашает всех за стол.
И вдруг – вспыхивает, обжигая глаза, нестерпимо яркая молния, железный грохот выбивает пол из-под ног, разносит все вдребезги и опрокидывает людей в пустоту. Только кружится в навалившемся мраке, свиваясь в кольцо, розовый поясок от нового платья.
Холод, режущий холод пронизывает до ледяного озноба. Скользит по лицу шершавое шинельное сукно, нестерпимо воняющее махоркой, и чужие, скрипучие голоса с трудом доходят до сознания:
– Каюк, спеклась бабенка… Сыпняк… И к фельдшеру ходить не надо.
– С ней же мужик какой-то был, на офицерика смахиват…
– Тю, проснулся! Его днем еще сняли, чуть живого. Или мертвого, хрен его знает.
– Может, мы и ее под сурдинку… Снимем… Сыпняк, он заразный.
– Дурной ты, парень! Сыпняк вши растаскивают. А вшей тут… До конца века всех не сымешь! Пущай лежит бабенка, до Новониколаевска, не протухнет, если что… Холод-то вон какой, собачий!
Старый вагон, разбитый до скрипа, был щедро прошит пулеметными очередями, и в пулевые отверстия воровато сочился сухой, сыпучий снег. Внутри вагона он не таял, копился мелкими сугробиками на грязном, загвазданном полу, на людях, спящих вповалку на вонючей соломе, истертой в прах.