В это лето Кабрель[1] пел «Мертвый сезон», а все пели Кабреля.
Это лето пришло быстро. В последний уик-энд мая температура разом взлетела до двадцати градусов. Слышался первый смех в закрытых садах, сухой кашель от первого жирного дыма барбекю и вскрики полуголых женщин, врасплох застигнутых на солнышке. Все это походило на птичий щебет. Как будто весь городок превратился в вольер.
А потом мужчины стали встречаться в вечерней прохладе, пить первое розовое вино, хорошенько охлажденное, чтобы обмануть алкоголь, усыпить злые чары и выпить побольше. И тогда лето началось по-настоящему.
В это лето была Виктория. И был я.
У Виктории были золотые волосы, изумрудные глаза, как два кабошончика[2], а ротик пухлый, точно спелый плод. Моя лучшая победа, смеялся ее отец, в восторге от собственного остроумия.
Она еще не была моей, но я к этому шел. Тихонько.
Виктории было тринадцать лет. Мне пятнадцать.
Я смахивал на маленького взрослого, говорила моя мать, и этим напоминал, по ее словам, моего отца тем, кто его знал. Мой голос был почти басовитым, порой хриплым, как у иных мужчин на рассвете. Темный пушок обрамлял верхнюю губу. Все вместе было не очень-то красиво, казалось мне тогда, но изумруды Виктории обладали даром видеть за гранью видимого.
Я был ее другом. И мечтал быть ей много большим.
* * *
Мама потеряла работу в начале этого года. Как раз когда стало очень холодно.
Она была продавщицей в «Мод-де-Пари» в Лилле, на улице Эскермуаз. Ее шарм и изысканность, надо сказать, творили там чудеса, а безошибочный вкус украсил и облегчил не одну расплывшуюся фигуру. Но ничто не помешало грязи несправедливости.
После долгих недель слез и мартини она решила взять себя в руки. Поступила на бухгалтерские курсы. За неимением своих денег, говорила она, смогу хотя бы считать чужие. Мне нравилась ее ирония выжившей. Она остригла волосы и купила весеннее платье, бледно-розовое, дерзко подчеркивавшее ее тонкую талию и достойную внимания грудь.
После смерти отца – сердечный приступ за рулем его красной машины убил его на месте, а заодно унес еще три жизни – мама так и не смогла открыть свое сердце никому другому.
Никто и ничто его не заменит, горько жаловалась она, я однолюбка, я дала клятву.
Она верила, как хотелось и мне верить тогда, что любовь одна.
Мне было три года. Отца я не помнил. У меня не было образов, запахов, сильных рук и колючих поцелуев, и от этого мама плакала. Она тем не менее старалась хранить его присутствие. Показывала мне фотографии начала их любви: в саду, на пляже в Этрета, размытые в вагоне второго класса, на террасе ресторана, у фонтана в Риме, на красивой площади за дворцом Маттеи-ди-Джове, на огромной кровати, белой-белой, наверно, утром, он смотрит в объектив, ее не видно, она снимает, он улыбается, он красивый – Жерар Филип в «Дьяволе во плоти»[3], – усталый, счастливый, и ничего не может с ним случиться. Меня еще нет. Это только первые кадры полнометражного фильма про любовь.
Она рассказывала мне про его руки. Про нежность кожи. Тепло его дыхания. Рассказывала, как неловко он брал меня на руки. Как укачивал. Напевала песенки, которые он мурлыкал в мое новорожденное ушко. Она плакала о том, кого больше нет. О молчании. Выплакивала свои страхи, и собственный плач ужасал ее. Глядя на эти слишком редкие фотографии, она воображала его сегодняшние морщинки. Вот, смотри, глаза бы у него были как маленькие солнышки. И складочка на лбу, вот здесь, стала бы глубже. У него появились бы седые волоски, здесь и здесь, и он был бы еще красивее.