В узких комнатах Пушкинской галереи не полагалось размещаться живому свету. Оно и понятно – для картин сплошное страдание, а в тусклом свете крошечных ламп и полотнам, и мне было комфортно. Равно как в полутёмных лабиринтах бывшего флигеля усадьбы Голицыных, так и среди импрессионистов. Особенно зал с Монэ. Бархатные пастельные полотна, отражающие самую суть. Казалось бы ничего не значащие маслянистые мазки в отдалении оказывались яркими кувшинками, складками платья, игрой света на старинном соборе.
Один только лондонский пейзаж чего стоит, в своей сиреневой дымке.
Здесь я могу отдыхать душой. Порой работает лучше, чем валерьянка.
В тот воскресный день, а может быть уже вечер, потому что, как я говорила, дневной свет не проникал в святилище искусств, и было решительно невозможно угадать время суток. Да и не хотелось. Уходить не хотелось, поэтому было неважно, который час. Только тоскливо урчало в животе временами, но пока я предпочитала игнорировать эти запросы. Так вот, в то воскресенье я позволила себе дольше обычного засидеться перед просторным полотном Парижской железной дороги. Картина поразила меня своей реалистичностью, простором, динамикой. Тусклый, будто в действительности затуманенный холст приводил меня в состояние глубокой расслабленности, мои тревоги и неврастения растворялись в облаках и становились паром, который источала эта железнодорожная станция.
Очарованная, даже на несколько секунд отвлечённая от суеты людей, проходящих и останавливающихся, вдруг в какой-то момент я потеряла связь с картиной и вновь была безжалостно выброшена в водоворот реальности. Стал снова различим шёпот прохожих и гул собственных мыслей. Это меня раздражило, захотелось поскорее перейти в другой зал. Порыв мой, однако, был остановлен внезапным «Погоди!», прозвучавшим справа, и, очевидно, обращённый ко мне.
И верно, на меня были направлены два ярких зелёных глаза, а их владелец чуть не выронил карандаш, когда неловко дёрнулся меня остановить.
Я вопросительно посмотрела. У парня на коленях лежал раскрытый скетчбук, в котором смутно узнавались выпрыгивающие из-за ушей локоны.
– Ты что, меня пишешь? – я спросила.
– Ага, – голова утвердительно кивнула, – повернись как было.
– Ты бы лучше Луара писал.
– Луара я в интернете могу найти, а тебя я где найду?
– Хм… Справедливо. Тогда я тоже тебя буду писать, – я достала из рюкзака блокнот и ручку.
– Ладно, только давай сначала я закончу, – он лёгким, будто привычным жестом высвободил прядь моих волос, так непринуждённо, словно мы были знакомы сто лет, и портрет мы пишем запланировано. – Потом ты пиши сколько захочешь. Давай, сядь пока как было.
Он нетерпеливо повозюкал по листу ластиком и уставился на меня. Я отвернулась к картине.
– Теперь уже так не получится, – я сказала, – я теперь не думаю о невесомости и растворении в парижском воздухе, а напряжённо гадаю, зачем кому-то понадобилось писать меня вот так без спросу.
– Ничего, тот взгляд я уже уловил, остались детали. Помолчи пока.
Я замолчала. Может быть, мне не хотелось нарушать таинство художественной работы, а может просто побоялась раздражать тонкий слух смотрителя зала.
Прошло ещё минут десять, может быть, четверть часа. Когда наконец я услышала «готово».
– Давай, твоя очередь. Потом обменяемся результатами, – своим он явно был доволен.
Я перекинула ногу через скамейку, вновь достала блокнот и направила всё своё внимание на человека напротив…
Мне показалось, что пролетело ещё каких-нибудь полчаса. Возможно, так оно и было, только зал понемногу опустел, а к нам подошла сотрудница, чтобы сообщить, что через пятнадцать минут галерея закрывается. Я уже закончила работу, но хотелось ещё что-то подправить, додумать к его образу историю, применить более красочное сравнение. Но делать нечего, я убрала вещи в рюкзак.