Пронзительный ветер дул так, что хотелось сжаться и спрятаться. Так дует, когда корабль уходит под воду, а до суши тысячи миль. Может, были и сильнее ветра, но этот – последний и потому, конечно, самый острый.
Я шла уже довольно долго…
Пронзительный ветер дул так, что хотелось сжаться и спрятаться. Так дует, когда корабль уходит под воду, а до суши тысячи миль. Может, были и сильнее ветра, но этот – последний и потому, конечно, самый острый. Я шла уже довольно долго. Тепла во мне почти не осталось. Да что там тепла. Души не осталось. Мне некуда больше идти. Хоть гони лошадей, хоть не гони. Какая здесь грязь библейская… Она такая густая, как сметана, и ее так много, что, если вдруг упадешь, скроет тебя всю. Только это меня и удерживает еще на ногах. Лечь бы куда-нибудь под березку и заснуть холодным сном могилы. «Зоя Смородина. Июль 1897 – октябрь 1916» – будет написано на сером камне. И наверняка еще что-нибудь сентиментальное. Моя бы воля, я бы написала: «Сизая голубка, разбившаяся о холод жизни». А еще лучше, если бы: «Зачем пережила тебя любовь моя?» И подпись: безутешный Георгий.
Этот проклятый город все не кончается. Заборы, заборы, за ними лают собаки и в теплых домах пьют горячий чай спокойные люди. И никому здесь нет до меня дела. Зачем я приехала в этот жестокий город, где разбились все мои мечты? Чего я искала? И что нашла? Даже чистого места, полянку найти не могу!
Слезы опять полились таким потоком, словно где-то внутри меня случилась пробоина. Это же я – тот самый корабль, что идет ко дну. Лицу стало еще холоднее, а пасмурная муть в душе стала еще сильнее.
И ведь самое плохое, что все оказались правы, а я одна не права. И папа – прав, когда говорил, что добросердечие в таких делах наказывается. И мама права. Ей сразу не понравился Георгий. «Это не тот человек, это не тот человек», – повторяла она снова и снова, как заклинание. А я слышала: «Это тот человек, это тот человек».
Пошел дождь и идти стало совсем плохо. Впрочем, мне чем хуже, тем лучше. Хорошо бы началась гроза, но в конце октября рассчитывать на это не приходилось. Мои когда-то белые боты покрылись глянцевой грязью, и это было правильно. Так и надо.
Рядом остановилась пролетка, из которой выскочил ладный военный.
– Вам плохо, барышня? – его серые глаза смотрели внимательно.
Где-то я его уже видела, наверное, он сослуживец Георгия. Вот позору-то будет, если он меня узнает. Станет рассказывать…
– Мне хорошо, – сказала я сквозь зубы, так, чтобы было понятно – идите отсюда.
Пусть думает, что хочет. Какое вам всем до меня дело, до моей загубленной жизни?
В голове заиграла мелодия из «Аиды». То место, когда Амнерис уже поняла, что проиграла, – ее не любят, но все еще не хочет в это верить и поет таким звериным голосом, словно ранена в живот. Я слышала «Аиду» много раз, но никогда она не производила на меня большего впечатления, чем в Нижнем Новгороде, куда мы ездили на ярмарку. Мне было лет четырнадцать, и я отчаянно скучала. Рассматривала с галерки дам, их шляпы и кружева, и находила, что все равно ни одна из них не краше моей мамы. Опера мне тоже сначала не понравилась. До момента, когда запела эта женщина, изображающая дочь фараона. Вдруг, словно время раскололось и тысячелетия легко отошли, как занавес. Она была дочерью фараона. Все – по-настоящему. Над сценой встала кромешная египетская ночь с яркими звездами. Дохнуло пустыней. И не мешали уж более ни картонные пирамиды, ни бутафорские мечи, ни слишком явный грим на актерах, ни то, что в актрису, играющую Аиду, мог влюбиться разве что мозольный оператор. Амнерис пела, и язык у нее во рту извивался, как змея. От нее исходили и властность и беспомощность. Она знала волшебство. И – вытащила весь спектакль. Все были фальшивыми, она одна настоящая и – всех спасла. И композитора, и музыкантов, и актеров, вообще всех.