Анне
Авель подобрал меня в Каневе; я там красил пристань. Помню, как примчался с шумом из-за острова огромный белый катер, на середине Днепра вдруг сбросил обороты, повернул к берегу и тихо подошел прямо ко мне. Я не успел предупредить человека за штурвалом, чтобы он, когда будет подниматься на пристань, постарался не испачкаться свежей краской ограды. Этот человек и был Авель. На разговор с ним я не напрашивался, но Авель, умудрившись все-таки измазать рукава своей ветровки, заговорил со мной сам, о пустом, не помню, но не о ветровке. Я отвечал ему неважным чем-то, но разговор наш был продолжен и на следующий день, и на другой, и длился все пять дней – ведь ровно столько Авель пробыл в Каневе, устраивая там какие-то свои дела. Ночевал он на реке, в своей каюте; мы с ним подолгу говорили вечерами: он с палубы, я – с пристани; и по утрам нам удавалось поболтать накоротке, прежде чем местные партнеры Авеля увозили его в город.
Ему было легко болтать со мной. Я все же отставной учитель литературы с почти сорокалетним стажем; язык мой без костей и хорошо подвешен, но главное – я хорошо обучен слушать. Тому, кто тридцать восемь лет обязан был едва ль не ежедневно выслушивать своих учеников, – ничуть не трудным оказалось с тем же доверительным вниманием послушать своего ровесника, еще и бизнесмена, а бизнесмены были любопытны мне всегда, что бы я там, нищий учитель, ни говорил о бизнесменах вслух.
К тому же Авель явно был умен.
Я – человек закрытый: не в футляре, но уж точно – в раковине. Большинство подобных мне общественных моллюсков замыкается в себе помалкиванием. Чем без толку пытаться вылущить из них хотя бы пару связных слов, проще оставить их в покое. Если они, эти молчаливые люди раковины, хорошо умеют делать свое дело, если они к тому же люди долга, их уважают. Но и не любят, подозревая в них высокомерие. Тех же, кто не только молчалив, но и бестолков, необязателен – не любят и не уважают. Я – дело другое: я говорлив, но это и есть моя раковина. Чем меньше я хочу сказать по существу, тем охотней и обильней говорю: чем больше слов, тем толще панцирь слов, в котором я себя скрываю, – и тем вернее я разбалтываю собеседника, порой до последней его откровенности.
Авель, похоже, первый в моей жизни человек, с кем этот номер не прошел. Он вскрыл меня легко, словно какой-нибудь француз – устрицу. Я даже не заметил, как он это сделал. Всего лишь за пять дней он вынул из меня всего меня. Он сумел первым услышать от меня, как я вообще оказался в Украине. Уже в тот первый вечер наших разговоров на пристани «Тарасова гора» я начал понемногу, вроде бы и сам того не замечая, выкладывать ему всю эту идиотскую свою дурню, весь этот адов бред – а я ведь запретил себе этим бредом бредить даже и наедине с самим собой… И даже не заметил, как я выдал Авелю, тогда еще человеку случайному, всё – во всех деталях, поворотах, закидонах, страхах, обмороках и слезах… И вот как только это стало мне понятно, как только в откровениях моих настала тишина, я понял: собеседник мой не абы как умен, но он умен умело.
Я повидал немало людей умных, но не умеющих обращаться со своим умом, не знающих, как этим умом толково распорядиться, как его правильно использовать – и еще больше повидал я дураков, у которых даже крохи их дурацкого ума даром не пропадут… Первые кое-что смыслят в людях и в себе, наблюдая себя и людей; кое о чем они догадываются, размышляя о жизни и смерти, космосе и душе, обществе и природе, но вот как превратить все эти смыслы и догадки в надежные и удобные инструменты, как этими инструментами орудовать на благо людям и самим себе, они не представляют. Они, эти неумелые умы, толпятся, и толкаются, и жмутся у подножий человеческих вершин, легко заводят врагов, с трудом обретают друзей, и даже если им, этим бесталанным умам, везет с работой – не на себя, не на людское благо они работают, но на чужого дядю. Еще есть созерцатели, вроде меня; и, если допустить, что я умен, – проверить, ловок ли мой ум или нелеп, невозможно никакими обстоятельствами: мы, созерцатели, не входим в обстоятельства…