Не создано ничего красивее человека, а для меня – этого человека. От неспособности выразить вслух опускаются руки, и я выдавливаю просто:
– Такой красивый.
– Ты красивая, – ты легонько касаешься губами моего виска, так осторожно, как будто там что-то можно разрушить неловким прикосновением – в моей-то чугунной голове, из которой, кроме скованного «такой красивый», я ничего не сумела выудить. Глупая, глупая голова, положу тебя ему на плечо, там твое место, наконец ты нашла свое место.
А я себе места на нахожу и все сжимаю твою руку. Только бы ты понял, что это рукопожатие от невысказанности. А ведь как все выскажешь – тебя так много, так много тебя, что я от растерянности немею, а от моего рукопожатия немеют твои пальцы.
Иногда думаю: любопытно было бы поменяться ладонями. Твои – то теплые, то прохладные; когда кладешь их на виски, голова перестает болеть – и сразу же начинает кружиться.
– Камеры наблюдения похожи на воробушков – гляди, как они мостятся под крышей, – говоришь ты, а я бесстрашно улыбаюсь этим камерам, как будто от близости с тобой становлюсь и смелее, и красивее. Точно-точно, смелее. Такое только в детстве и рядом с тобой – никакой осторожности или страха.
– А вот эта, вытянутая, – скорее галка. Или чайка! Но мне больше нравятся твои – пузатенькие воробышки.
– А мне нравишься ты.
– Невероятно, сколько в тебе нежности. А можешь мне ладони к вискам приложить?
– Вот так?
– Да, давай так постоим. Пусть воробьи смотрят.
Тогда Ева впервые подумала, что чудеса происходят с нами по смирении. Впрочем, по порядку.
⁂
Моцарт был лих и пьян.
– Ну смешно же, правда? – восклицал он, и хохотал, и хлопал себя рукой по коленке. Моцарт был знатным шутником, и женщины липли к нему, и Ева липла, потому что баба.
С бутылкой коньяка, недорогого, но и не то чтобы пойла, три звезды, разлит в Симферополе, называется, кажется, «Крым», они сидели у памятника одному из советских вождей. Сам Крым тогда уже аннексировали. Распивать коньяк из кружек, за неимением правильных рюмок, было пошлостью, распивать «Крым» – того хуже. Их было трое, и вообще-то москалем из них был только Картер, Моцарт – австрийцем, Ева – женщиной.
– Крым наш! – Картер схватил бутылку и глотнул из горла, после этого Ева не прикасалась к «Крыму» и пила гранатовый сок, потому что была болезненно брезглива.
Моцарт уже опьянел, он без конца курил, короткими пальцами изящно держал мундштук и рассуждал об Азнавуре. Еве хотелось, чтобы он выжег мерцающей в темноте сигаретой на их в меру изящных шеях что-нибудь – да тот же Крым, например. Она отвела его за памятник вождю, сказала: «Моцарт, жги!», склонила голову набок. Он включил на телефоне Эдит Пиаф и под гортанное «Padam! Padam! Il arrive en courant derrière moi» начал выводить на шее Евы остров Крым.
– Только Картеру не говори, он тоже такой хотел. Спой Эдит Пиаф – когда ты говоришь по-французски, хочется тебе отдаться. Вообще-то мне постоянно отдаться хочется, но когда по-французски – совсем с ума схожу.
– Но я плохо говорю, – смутился Моцарт. – Ну, хочешь, попробую: «Падам! Падам! Ил ариве е кура дерьи муа!» Ой, у тебя гранатовый сок носом пошел…
Ева приложила к лицу вышитый маками кружевной платок.
– Я лучше по-немецки, мне так привычнее.
«Дойчланд! Дойчланд! Дас ист ихре фюрер!» – закричал Моцарт, схватил бутылку коньяка и забрался на колени к бронзовому вождю. Ева хохотала, Картер кричал внизу: «Хайль, Моцарт! Хайль, Моцарт!»