Под утро опустился густой туман. Сразу стало сыро и холодно. Фридрих Ульман поднял воротник старенькой форменной тужурки, поежился. Дрянная погода – и так промерз до костей, а тут еще моросить начало. Сейчас бы стопку шнапса, яичницу с ветчиной и забраться под теплое одеяло. От мысли о яичнице засосало в желудке. Когда он в последний раз ел яичницу с ветчиной? Пожалуй, еще до войны. Э-э, зачем врать самому себе? В прошлом году на Рождество Марта ухитрилась угостить их яичницей. Настоящей, с подрумяненной душистой свининой.
Ульман потоптался на месте, помахал электрическим фонариком. Черт побери, в таком тумане все равно ничего не видно и в десяти шагах. Достал свисток, пронзительно засвистел.
Издалека донесся протяжный гудок паровоза. Туман заглушал звуки, и Ульману показалось, что это гудит не старенький маневровый паровоз, а какой-то мальчонка забавляется игрушечной дудочкой. Такой же, какую Фридрих подарил когда-то сыну.
Вспомнив об этом, старик улыбнулся в усы. Горсту тогда не было и двух лет. Он сидел на горшке, розовощекий, толстенький, в рубашонке выше пупка, и победно дудел в только что подаренную трубу. Дудел, почти не переставая, несколько часов, пока мать не отобрала игрушку. Но это привело к еще худшему: Горст заревел громче трубы. Потом уцепился за юбку матери, закричал:
– Моя музыка!.. Отдай музыку!..
Марта для порядка шлепнула Горста по голому заду. Но малыш не выпускал юбку и громко верещал – мать наконец вынуждена была капитулировать. Горст залез под кровать и, вероятно, в знак протеста затрубил так, что Марта зажала уши и выбежала на кухню.
Медленно надвигались из тумана вагоны. Ульман вскочил в тамбур первого вагона и изо всех сил засвистел. Паровоз замедлил ход, лязгнули буфера. Сцепив вагоны, Фридрих быстро направился вдоль колеи к паровозу.
– Уже пять, Клаус, – тихо сказал седому машинисту, который высунулся в окошечко. – Он должен быть через полчаса…
Машинист кивнул и исчез в будке. Паровоз тяжело запыхтел и, набирая скорость, растворился в тумане.
Ульман немного постоял, как бы собираясь с мыслями, и направился к диспетчерской.
В небольшой комнатке перед диспетчерской, где рабочие переодевались и обедали, Фридрих задержался на несколько минут. В углу сидел человек с болезненным, морщинистым лицом. Он поднял на Ульмана невидящий взгляд и не ответил на приветствие.
– Что с тобой, Курт? – спросил Ульман, но тот отвернулся.
– Не трогай его, – посоветовал кто-то из рабочих, куривших возле дверей. – Плохая весть о сыне…
«Теперь у Курта…» – подумал Фридрих и вдруг поймал себя на мысли, что эта новость почти не взволновала его. Воспринял ее как нечто естественное, обычное – и ужаснулся.
«Кажется, его Генрих моложе Горста на год, – подумал он. – Значит, парню было уже девятнадцать… Но у Курта еще двое…»
Подсел к другу, положил на плечо тяжелую, мозолистую руку.
– Не растравляй себя, – произнес тихо, почти шепотом. – Это легче всего – растравить…
Курт бессмысленно посмотрел на Фридриха.
«Он постарел на десять лет», – подумал Ульман, заметив глубокие морщины под глазами товарища.
– Не надо убиваться, – повторил. – Тут уже ничего не поделаешь.
– Генрих был лучшим учеником в гимназии, – вслух продолжал свои мысли Курт, – и если бы он потерял только пальцы, как твой Горст, то мог бы стать неплохим математиком…
Фридриху стало не по себе, словно он виноват перед другом. Понимал: он тут ни при чем. Что ж, ему повезло, сын возвратился, – и все же неловкость не проходила. Не мог найти слов, чтобы утешить убитого горем Курта. Похлопал его по плечу, тяжело поднялся и вышел во двор.