Уже не помню, рассказывал ли я, как всё начиналось? И как я впервые увидел тебя и тогда же понял, что ты теперь для меня, для всех нас – самый главный.
Сразу понял…
…Мы же тогда на этой проклятой фашистской каторге, в «трудлагере» по заготовке леса, если и живы были, так потому только, что всем – по пятнадцать-шестнадцать лет, и ещё мы не понимали… нет, скорее не принимали по-настоящему понимание, что замучают нас там до смерти. Смерть уже видели мы по много раз, близкую и отдалённую, друзей и врагов, уже вроде бы умом понимали, что скоро, а то и в любой момент может дойти очередь до каждого из нас, но все же не принимали, что этой каторги никому из нас не пережить. Потому и осматривались, приноравливались, искали какие-то пути к выживанию, хотя полагали, что – к спасению.
«Колючка» вокруг лагеря была хоть и в два ряда и высокая, но не под током: только пустые консервные банки висели на ней да брякали от ветра; а однажды они вызвали переполох со стрельбой – совершенно непонятно зачем сунулся ночью в лагерь шакал, звякнул-брякнул, ну и получил пулемётную очередь с вышки. Огорчительно меткую.
Но мы, как чуточку осмотрелись, смогли в уголке лагеря за нашим бараком чуточку подкопать, устроить пролаз, осторожно придерживать банки и выбираться на вольный промысел, потому что выкручивало с голодухи так, что хоть землю грызи. А неподалеку – не больше получаса ходьбы от лагеря, сразу же за ближними горушками, – по лесным полянам были разбросаны небольшие сады и огороды, а ещё чуть поодаль – и сёла.
В сёла мы не совались (о том, что там делают с беглыми, мы уже наслышались, хоть и не всё – как всякое «всё» – оказалось правдой), а вот на огородиках и в чаирах паслись и с собою набирали, для тех, кто оставался лагере. Всё вместе отнимало часа два, или чуть больше – так что мы всегда возвращались до ночной побудки-переклички, до которой охоч был герр сволочь проклятая гауптман Лемке.
Уйти и не вернуться мы ещё не решались. Мы же все с Кубани были, места эти ни черта не знали, а вот что за побег причиталось – знали хорошо.
Тем вечером всё шло, как обычно. Мы впятером выбрались незамеченными, проползли метров сто, не поднимая голов, и только когда уже почувствовали, что никак нас не заметят, побежали вверх по склону. На гребне горушки ещё раз сориентировались, прошли мелколесьем и вскоре забрались в большой сад. Залезли на деревья и принялись рвать: кто красивые и словно воском обмазанные яблоки, кто очень тёмные, красно-коричневые груши. Ну и лопали, конечно, – торопливо и жадно.
И тут донесся неразборчивый говор, затем настойчиво и требовательно, с татарским акцентом:
– Стой! Стой на месте!
С дерева видно было, как к Саше – он как раз был внизу, – подходил невысокого роста, плотный татарин в тюбетейке, подпоясанный кушаком, с фигурным восточным топором за поясом. Размахивая крепко зажатым бичом, он наступал на паренька и орал:
– Воруешь, свинья русская? Это мой сад! Немцы вернули нам то, что вы, русские Советы, забрали! Вон отсюда! Я вам дам! – и татарин хлестнул арапником.
Но Саша увернулся, и плеть просвистела, не задев его.
Мы переглянулись молча, стали быстро спускаться с деревьев, понимая, чем может кончиться такая история, и вмиг оказались перед татарином.
Тот попятился, водя расширенными глазами.
Вдруг где-то хлёстко треснул выстрел, и эхо несколько раз повторило его.
Татарин вмиг оживился:
– Ага-а! Так вас здесь куча! Грабите, значит?! Кто вы такие? Айда со мной! Мы вам покажем! – он угрожал, потрясая арапником и, кидаясь то к одному, то к другому, орал: – Айда к старосте! Кто вы? Вы партизаны, да, – и он повернулся в сторону селения, сложил ладони рупором и стал звать: – У-у-у! Скорее, на помощь! – и ещё кричать что-то по-татарски.