Суассон, 1226 год
Георгий Победоносец плакал. Мутные потоки струились по его щекам, по бороде, по отважно открытой шее на грудь, заливали копьё, поднятое в суровом торжестве, стекали вдоль древка и капали в разверстую пасть змея, поверженного святою стопой. Изредка за витражом сверкала молния, и тогда красные, синие и жёлтые кусочки стекла вспыхивали, освещая застывшее лицо Победоносца, и казалось, будто оно светится изнутри. Порой дождь ослабевал, скопившаяся на стекле влага сползала вниз, и тогда лицо это оживало, а срывающиеся с копья дождевые капли превращались в дымящуюся чёрную кровь.
Луи моргнул, почувствовав резь в глазах и странную ноющую боль в веках. Он поймал себя на том, что уже давно смотрит на витраж, вздымающийся к своду капеллы. Насколько давно? Он помнил, что молился, а потом особенно громкий раскат грома заставил его вздрогнуть и взглянуть вверх, туда, откуда строго взирали иконы. За окном блеснуло, и он увидел, что Георгий Победоносец плачет… И подумал, что, возможно, сам хотел бы заплакать. Над этим стоило поразмышлять, хотя Луи и знал, что этой ночью лишь Бог и Христос должны занимать его мысли. Но, похоже, они не были им довольны. Эта гроза, ливень, зарядивший с самого утра и насквозь промочивший полог повозки, в которой Луи с матерью въехали в Суассон, казались ему совершенно ясным и однозначным знамением гнева Господня. Правда, Луи не знал, чем успел прогневить Бога, но, быть может, именно в этом и заключалась его вина. Он устал. Всё ещё толком не началось, а он уже устал, так устал, что буквально валился с ног, когда они въехали во двор дома епископа Суассонского, где предстояло провести ночь матери и их сопровождающим. Луи же пришлось ночевать в капелле, в пустом, холодном зале, где дуло изо всех щелей и крыша громыхала, когда по ней били струи дождя. Он принял это с тупым равнодушием, не ропща, но и не испытывая радости, какую должен был ощущать… и ощущал бы, если бы всё сложилось иначе. Если б отец не умер так внезапно… Они поехали к нему в Овернь, лишь только узнали, как серьёзно он болен, но не успели. Они не успели, и отчего-то теперь Луи думал, что виноват в этом, как и во всём, что случилось после.
Он опять почувствовал боль в глазах и заморгал, тряся головой. Нет, так не годится. Это ночь очищающей молитвы, её до́лжно провести в восславлении Господа нашего Иисуса Христа. Луи знал, как его славить, знал, за что его славить, любил его славить, потому что матушка говорила, что это хорошо, – но сейчас не мог. Он стоял на коленях на шершавых плитах холодного пола, в одной котте, босой, на сквозняке, в темноте, разрываемой лишь неверным светом десятка тонких свечей на аналое, в тишине, нарушаемой шумом дождя и вознёй крыс в подполе капеллы. Он был совсем один здесь.
И лишь только Луи подумал об этом, как обнаружил, что – нет, уже не один.
Он не заметил, как появился этот человек. Не слышал ни шагов, ни дыхания, не заметил тени, скользнувшей по стене. Просто вдруг увидел его – прямо под копьём Победоносца, истекавшим кровью демона. Снова блеснула молния, стало ярко, как днём, и в этом свете Луи увидел, что это вовсе не кровь течёт со стеклянного острия, а просто дождевая вода.
Он поднял голову и молча смотрел на человека под витражом, а человек смотрел на него. В той краткой вспышке молнии Луи увидел лицо и поразился его выражению. Луи не смог бы описать его, потому что никогда прежде не видел таких лиц – ни у живых людей, ни у икон. Он знал только, что человек этот очень печален. Печален, но… не несчастлив. Нет. У него были длинные светлые волосы, очень бледная кожа на вытянутом, измождённом, будто от долгой болезни, безбородом лице. Он был совсем старый, этот человек, наверное, ему было лет пятьдесят. Луи никогда не слышал ни о ком, кто жил бы на свете так долго, кроме разве что Мафусаила. И от этой мысли он застыл, вперив взгляд широко распахнутых глаз в лицо странного человека и снова совсем позабыв, что надо моргать.