Одесса, шестой километр Овидиопольской дороги,
конец мая 1937 года
Впереди показались крыши домов. Они выступали из-за деревьев в каком-то просто обжигающем, неприлично ярком, не нужном ему сейчас, свете луны, заливающем щедро окрестности растопленным серебром. Это серебро, как на фотопленке, проявляло очертания крыш – казалось, что они находятся совсем близко.
Там – поселок. Значит, осталось еще немного. Он закусил губу. Капли крови потекли по подбородку, обжигая остывшую кожу непривычным теплом, но он почти не чувствовал боли.
Что была эта боль по сравнению с окровавленными лоскутами его спины, с изувеченными руками и ногами? Там, давно, в прошлом, меньше месяца назад – дней, тянувшихся для него больше, чем десятки лет, боль была подобна слепящему раскаленному фонарю, терзающему его мозг невыносимыми, болезненными ожогами. Это было похоже на котлован, где его варили, и по ночам, впившись зубами во все, что он мог найти на каменном полу камеры, он даже плакал от боли, в темноте скрывая этот невыносимый позор. Смешно вспомнить! Тогда на его спине еще оставались клочки целой кожи, а на руках и ногах – целые, не сломанные, не обожженные пальцы, и с ногтями, под которые еще не засовывали раскаленные иголки, выворачивая наизнанку и ногти, и все, что оставалось еще живым…
Тогда он наивно думал, что это боль. Но потом она как-то трансформировалась, словно съежилась до объема его вселенной, исключительно его мира, в котором больше не было мест для других миров. И он… сжился с ней, стал с ней одним целым, приняв эти ослепительно яркие точки алых сполохов, все еще порой тревожащие нервные окончания его измученного тела…
Так было. До тех пор, пока до крыш домов поселка – людского жилья – не оставалось нескольких коротких шагов. Стоящих больше, чем годы обычных человеческих жизней. Теперь, разглядев его смутные очертания за сельской грунтовкой, в темноте, он вдруг воспрял духом от этой огромной, долго сдерживаемой боли, отбросил ее. Боль стала… его крыльями к свободе. Крыльями, позволяющими взлететь над всем, оставив под собой мир, в котором бетонные блоки стен с колючей проволокой, к которой был подведен ток высокого напряжения, оказались всего лишь бездной, трещиной в земной коре, уводящей вглубь, к самым потаенным глубинам боли и страха, о которых и понятия не имел Данте, описывая свой ад…
Мощный луч прожектора вдруг резко полоснул по земле, высветил полоску пожухлой травы у обочины грунтовой дороги и, увеличиваясь в размерах, как глаз хищника, принялся шарить вокруг, рыская в поисках добычи – окровавленного куска мяса, в котором никто больше не признал бы человека.
Прожектор в глухой ночи, вопреки осторожности, тщательно соблюдаемой под грифом государственной тайны, включенный на всю мощь, означал: что-то произошло… Ночью свет прожектора был запрещен – так же, как и собачий лай. Чтобы не тревожить жителей близлежащих сел, собак по ночам запирали в вольеры.
Но то, что прожектор включили, означало: руководство потеряло контроль, и это беда. Прожектор словно искал добычу, словно намеревался поглотить и заживо спалить своим оглушающим светом.
Это его искали. К счастью, он точно знал, что сирены были запрещены. Но и без них слепящий прожектор в ночной темноте, исполняющий безумный танец по почти открытому полю, внушал чувство такого ужаса, по сравнению с которым все остальное казалось детским лепетом.
Он бросился на землю, быстро скатился в придорожную канаву и так застыл, вдавившись лицом в жирную, чуть влажную землю. От нее шел сладковатый запах тления, словно там, под этой землей, разлагалась живая плоть. Он поневоле подумал, что там могло быть на самом деле – наверняка траншея: рытвина в этом месте означала только то, что здесь закапывали трупы. И закапывали плохо, чуть присыпая землей, оттого так сильно чувствовался сладковатый, приторный запах.