2 сентября 1812 года[1] арестант Пётр Ахлестышев проснулся рано. Свет в зарешёченном окне едва брезжил. Остальные узники ещё спали. В камеру, рассчитанную на двенадцать человек, набили почти тридцать. Люди лежали под нарами, на полу в проходе и даже возле порога. Вчера прошёл слух, что армия отступает, и Наполеон вот-вот придёт в Москву. Губернский тюремный замок – известная Бутырка – был переполнен. В замок свозили арестантов из других городских тюрем, а также из западных губерний, захваченных уже неприятелем. Опытные колодники разнюхали, что всех сидельцев Бутырки пешим ходом отправят не то в Рязань, не то в Нижний Новгород. Люди были возбуждены этими слухами; камера едва уснула под утро.
Ахлестышев тоже переживал. Неделя, как ему зачитали приговор и заковали в ножные кандалы. Столбовой дворянин, бывший геттингёнский студент, небогатый помещик и сибарит – теперь каторжник. Отверженный, вышвырнутый из общества и помещённый к отбросам. Шпагу над головой в суматохе сломать ещё не успели[2], не обрили голову и не наложили на лицо клейм – ну, так сделают это в Нижнем. Неужели всё? Так и помереть на этом зловонном дне? Или война вдруг перепишет судебные приговоры? Есть над чем подумать пропадающему человеку…
Арестант был молод – двадцати пяти лет от роду. Темноволосый, с короткой, начинающей отрастать бородой, он ничем не выделялся бы из толпы. Тонкое сложение при высоком росте выдавало бывшего барина. Глубокая складка между бровей указывала, что человек хлебнул лиха. Во всём остальном наружность Ахлестышева представлялась самой обыкновенной. Некогда холёное лицо выглядело сейчас вполне заурядно. Вот глаза были особенные: умные и сосредоточенные. Такие глаза встречаются у людей думающих и сильно чувствующих. И ещё виделась в этих глазах потаённая, ставшая уже привычной, тоска.
Неожиданно Пётр поймал на себе чей-то взгляд. От порога на него смотрел вчерашний новенький. Под вечер в камеру привели ещё двоих: его и неприятного надутого поляка. Рослый, русоволосый, с трёхдневной щетиной на чистом лице, этот человек назвался камере Василием Ивановым, клинским мещанином. Понимающие люди только хмыкнули. И манеры, и осанка выказывали в новичке бывшего офицера. Но если хочется его благородию называться мещанином – так и пусть. Видать, причины на то имеет… Однако уголовным новенькие – материал для жестоких забав, и Василия Иванова тут же взяли в оборот. Стёпка Дырявый, вор из свиты Лешака, не прождал и минуты. Подошёл к «мещанину», дёрнул его не авантажно за рукав и потребовал:
– Ну-кось, покажи, что у тебя в карманах-то. И кафтан сымай, не по чину он тебе.
– Зачем ещё? – нахмурился новенький.
– А обычай таков. По всем тюрьмам эдак, и все подчиняются, никто не ропщет. Потому, начнёшь роптать – хужее станет.
– Какой ещё обычай? Пошёл к чертям, дрянь-человек!
– Обычай знатный, – усмехнулся Стёпка беззубым ртом (выбили в драках). – Мы, фартовые, завсегда вас, чухлому, доить должны. На вроде как коров али коз. Так что зенками мне тута не крути, и шифтан[3] без разговоров скидавай, если бока твои тебе дороги. Говорю: обычай, по всем тюрьмам один. Попала собака в колесо: визжи, а бежи!
– По какому праву обычай? Ты сам его придумал, что ли?
– Э-э-х… Талдычишь тебе, талдычишь, а не в прок. Последний раз разъясняю, потому вижу, что неучёный. Слушай и запоминай. Мы – каторжная соль. А вы, которые сюда попали от сохи на время, у нас заместо прислуги. Захочу я тебя в порошок стереть, и не будет мне в том препятствий. Так, брат, тюрьма устроена. Вот. Сперва ты меня повози, а потом я на тебе поезжу. Выворачивай карманы, покудова моё величество не осерчало…