25 декабря 1761 года. Санкт-Петербург
На Неве вскрывался лед. У Петропавловской. С пушечным треском. В этом году непривычно ранняя оттепель подточила панцирь реки еще в середине декабря.
Иван Иванович Шувалов стоял у окна, прислонившись к стене и опершись лбом на руку. От постоянного сквозняка пальцы уже успели закоченеть. «Не дворец – гроб с позолотой». – Он провел ладонью вдоль рамы. С улицы тянуло, на подоконнике скопился ободок грязного снега, надутого сквозь щели. «Руки холодные, – подумал Иван Иванович, – как же я пойду к ней с холодными-то руками?» Он отлепился от стены и перешел к печке. Пальцы на синих голландских изразцах тоже показались синеватыми, как у покойника.
Ничего не было слышно. Зеркало. Печка. Портрет Елисавет. Большой, больше него самого, отраженный в венецианском стекле. Так что он оказывался как бы между двух императриц. А настоящая была за стеной. Может быть, уже и не была… «Она, конечно, захочет проститься. Скоро ли?» Не даром же его позвали сюда. Он влетел, думая, что «уже». Сбросил шубу в сенях, не заботясь, подхватит ли ее кто-нибудь, рванулся к двери… Соборовали.
Иван Иванович представил ее тучное тело в тучных подушках, тяжело поднимающееся шелковое одеяло над тучной увядшей грудью. Он не испытывал к этой женщине ничего, кроме безграничного почтения. И вот теперь она умирала.
Не было ни страха, ни горя, только ощущение шаткости. Во всем, даже в часах с арапами. Больше года императрица почти никуда не выходила – хворала. И ему неловко казалось напоминать о делах. Теперь оставалась одна надежда: может, новый император на радостях подмахнет проект образования петербургского университета? Она не успела, не вспомнила. «Боже, о чем это я? Лиз, Лиз, что же во мне жалости-то никакой нет? Михайло Васильевич, Михайло Васильевич, что мне больше всех надо? Уеду в Москву из этой сырости! На родное семихолмие». Иван Иванович сдержанно не любил Петербурга. Тусклого, грязного, как немытое стекло неба, вечно мятого, словно шпили Петропавловской и Адмиралтейства накололи его, и оно теперь сеяло и сеяло то дождем, то снегом. Ясных дней было много, очень много. Но он их не помнил.
Иван Иванович представил себя свободным и безвластным. Теперь перед ним не будут заискивать, как перед первым человеком в империи. Кураторство над Московским университетом, что еще ему остается? А разве мало? Наконец, его оставят в покое. Он об этом мечтал все последние годы. Воля.
Иван Иванович провел согретой рукой по лицу. «Мне тридцать пять. Из них… Хотя, зачем вспоминать?» Он ясно представил себе, как доброхотные московские матушки и тетушки развернут вокруг него веселую свадебную канитель с намеками и недомолвками, как будут краснеть и замирать от наивной корыстной надежды совсем юные барышни, почти девочки.
А он пойдет к ней… К той, другой женщине, которую Иван Иванович про себя продолжал называть княжной Гагариной, хотя знал, что она давно вышла замуж и стала… Да, черт возьми, какая разница, кем она стала, если должна была носить его имя!
Он войдет, увидит, как она сидит в большом кресле, отвернувшись к окну. Возьмет ее руку и будет целовать, долго, без почтения. А она скажет: «Бог с вами, граф, у меня ведь уже дочь на выданье».
Шувалов не знал, в Москве ли она? Есть ли у нее дочь? Жива ли? Но сейчас эта сцена необыкновенно ясно встала перед глазами: вся, с мельчайшими подробностями, от длинных сухих пальцев, форму которых ему так и не дано было запомнить, до дрожащих черных, немолодых кружев на чепце.
Последний раз Иван Иванович видел ее пять лет назад в опустевшем Петергофе у Оранжереи. Она была в столице проездом после долгого заграничного путешествия. Он рисковал, она рисковала, но не сильно. Мягкая улыбка, и вся она мягкая, неосязаемая, как то едва различимое в памяти мальчишеское чувство – первая, так и не бывшая его женщина.