А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Святой апостол Павел
C унылыми летами, скорбными морщинами Иваново детство, померкшее было в вечёрошней мгле, ласково, тихо вызревало и милостью Божией становилось ясным и проглядным. Гасло в памяти ближнее, суетное, и утренней зарёй нарождалось дальнее…
Время калечит, время лечит… И через двадцать лет детское горе – сдали на убой остаревшую любимую корову – уже не виделось Ивану таким горьким, каким вызрело в опечаленной малолетней душе, когда небо над деревней показалось с овчинку, а весь белый свет был не мил, когда вышептал сквозь стиснутые зубы все попрёки отцу и матери и выплакал слёзы до самого донышка, словно промокшая до нитки, выжатая вётошка, валяясь в пустоте коровьей стайки, на пыльной трухе от прошлогоднего сена.
Наоборот, от той кручины, да и от всех горестей детства, обида давно уже отсохла, отшелушилась, и вместо неё, пробившись через двадцатилетний туман, в душу отрадными слезами проливался свет детства, даруя силы и право жить дальше. И не матери лишь, но и отцу, хоть и гонял его, непутевого, хотелось поклониться до самой земли; вернее, уже и не отцу, а глинистому бугорку под чахлой крученой берёзой, где навсегда успокоилось его измученное сердце. Прости ему, Господи, прегрешения волныя и невольныя…
И когда, словно в печную трубу, неприкрытую заслонкой, высвистело жар молодых лет, Иван не любил поминать эти запальчиво-грешные годы, хотя они против воли заплескивали студёной водой память и больно жгли – непосильно было от груза вины перед дальними и близкими. Так другой раз тяжёло, что вроде хоть в петлю суйся, но заповедной, обережной частью души Иван чуял, что не осмелится срезать до срока, до полного покаяния отпущенную жизнь, пока она сама не выгорит дотла, не отлетит к небу остатней голубоватой струйкой дыма.
В такие растерянные и пустые дни память жалобно тянула свои незримые, до времени остаревшие, зябкие руки к детству, – к нежаркому забайкальскому солнышку, повисшему над степью и озером ржаным караваем, – чтобы от малолетства, утешающего и жалеющего, словно мать, набраться силы жить дальше.
Не бог весть какие, а всё же силы являлись, но попутно приходил и стыд, – стыд за то, что хоть и божился, и сулился, да мало уберег в душе детской жалости ко всякому ближнему и всему сущему; словно детство, бедное, впустую нежило и холило Ивана, баюкало жарким полуднем в берёзовой тени, как в сказочной зыбке, подвешенной к вершинам дерев и густо устланной цветами. Тут и петушки, игриво-синие, похожие на петушиные гребешки; и светлые степные ромашки; и незабудки, грустно притаённые в траве; и кукушкины чирочки, сиреневые, с капризно изогнутыми лепестками, – те самые чирочки, что роняет кукушка на лету, а другая примеряет; тут и курчавые саранки, за которыми азартно бегали деревенские мальчишки по степи; и колокольчики, синё и вкрадчиво звенящие на закате. Баюкая в поле, в лесу и в небе, детство шелестело на реденьком ветру листвой, цветами, травами, напевало с тихой любовью, печально вглядываясь в зрелые Ивановы лета.
Когда в утомлённую память являлось детство, то Ивану казалось, что, задыхаясь от жажды, усталый, сморённый, упал посреди раскалённой дороги жизни, в сухой и белёсой забайкальской степи; и мать из небесной глуби подаёт деревянный черпак, и он припадает к нему одервеневшими от зноя, растресканными губами, и студеная вода с таинственным перезвоном проливается в душу, смывая тоскливую горечь.