«Я тебя ненавижу!»
Рыжие метелки плач-травы сеяли пыльцу. Могильная плита была запорошена, выбитые в камне буквы засыпаны до краев. Высокое солнце нагрело пыльцу, и она оранжево светилась, скрывая имя моего отца. Плач-траву здесь посеяли в день похорон.
«Я тебя ненавижу!» – звучал в ушах голос Лайны, звенели ее злые слезы.
Опустившись на колени, я коснулся ладонью плиты.
Что мне делать, отец? Уж два года, как ты погиб, защищая Птиц… А Лайна просит, требует, обвиняет; что мне, по-твоему, делать?
Могила отца находится на краю луга. В жесткой траве неистовствуют прыгунцы, наяривают на пронзительных скрипицах. Темная, с проблесками серебра, стена деревьев окаймляет луг широкой подковой. Там – заповедник, который тянется к северу на сотню миль.
Мой отец был егерем, Хранителем Птиц; я тоже егерь. И я люблю Лайну. Однако сегодня дал ей пощечину. Не сдержался. Лайна не простит – если только не сделаю, как она хочет. «Я тебя ненавижу!» Отец, подскажи: как мне быть?
Запорошенная могильная плита оранжево сияла. Тихо; ничего не слыхать, кроме пронзительного скрипа прыгунцов.
Больно – под горло точно всадили нож. Отец, я так тебя любил! Продолжал твое дело, как мог, – сберег с полсотни Птиц. Несколько раз в меня стреляли из станнера, трижды попали. С каждым новым попаданием паралич длится все дольше, и в конце концов можно остаться калекой. Мать не знает: я ей не признался. А Лайне рассказывал, и у нее глаза расширялись от страха. Она боялась за меня – и одновременно гордилась. А теперь ненавидит.
Колыхались метелки плач-травы, осыпали пыльцу. Я провел ладонью по камню, собрал рыжеватый порошок. Впервые в жизни. Отец не одобрил бы: тот не мужчина, кто нюхает плач-траву. Но мне некогда страдать, переживая ссору с Лайной, и нужна ясная голова; дела ведь сами собой не делаются. Я поднес ладонь к лицу, глубоко вдохнул. Во рту появился вкус – тонкий, свежий, словно у подкисленной леомоном родниковой воды.
Боль из-под горла перетекла в голову. Охватила лоб, набухла в висках, подобралась к глазам. Могильная плита, рыжие метелки, трава, в которой надрывались скрипичники-прыгунцы, стена деревьев на краю луга – все внезапно расплылось. Сейчас боль прольется по щекам и уйдет…
Под чьими-то шагами зашуршала трава. Я заморгал, прогоняя выступившие слезы, а из-за спины меня окликнул капитан Бонс:
– Джим!
Мэй-дэй! Вот уж некстати.
Билли Бонс шел, с трудом переставляя ноги, тщательно выбирая, куда ставить трость. Трость у него из дерева; доктор Ливси предлагал медицинский антигравитатор, но капитан отказался – дескать, он с космофлота по горло сыт искусственной гравитацией. Едва ли он и впрямь служил капитаном, но мы с матерью его так прозвали.
Он годился мне в деды. Высокий, худой, в дорогом костюме, который подошел бы для города, а не для луга и леса. Седые волосы были коротко стрижены – Бонс не следовал здешним обычаям; на Энглеланде мужчины носят волосы до плеч.
– Случилось что? – я шагнул ему навстречу.
Капитан остановился, перевел дух. В горле у него посвистывало. Доктор Ливси говорил, что у Бонса неизлечимая духмяная лихорадка.
– Я подумал, что тебе надо знать… – он поперхнулся и умолк, неестественно выпрямившись, запрокинув голову.
Его худое тело вздрагивало – капитан пытался вздохнуть и не мог. Наконец с хрипом втянул в себя воздух.
– Джим, – на меня строго глянули светлые холодные глаза. – Там у тебя мигает, – он дернул подбородком, указав в сторону «Адмирала Бенбоу». – А ты ушел без связи.
Ушел – не то слово. Убежал, вне себя от ссоры с Лайной, от пощечины, которую ей влепил, от ее выкрика: «Ненавижу!»
– Какой квадрат? – спросил я капитана.
– Восьмой. Иначе я б за тобой не гонялся.