В доме одного из хевских сел, утром, часов в одиннадцать, сидели у очага трое: женщина и двое мужчин. Онисе Гелашвили, человек с резко очерченным суровым лицом, старательно затягивал оборы на своих чустах.
Жена его, Махия, пристроившись рядышком с ним, пряла шерсть для чохи и изредка посматривала на кипящий над огнем котел.
Старший брат Онисе, – «Нищий Глаха», как прозвали его на селе, – тихонько перебирал струны пандури, печально напевая одну из тех песен, которые внятны каждому сердцу в горах.
И в голосе, и в лице Нищего Глахи была отпечатлена вся горечь пережитого. Лицо это, видимо когда-то красивое, теперь было страдальчески искажено, – треволнения жизни наложили на него свою безжалостную печать.
Одет он был в изодранную, испещренную разноцветными латками шинель, и вероятно только она одна и прикрывала от стужи его изможденное тело и одряхлевшее сердце.
Глаха ударил по струнам пандури и запел:
«Говорил Ростом: – Пусть слово
Будет мягким, как земля!
Храбрых радует опасность,
Честь победы им суля!..
Говорил Ростом: – Что лучше, —
Рассуди-ка, человек, —
Лучше ль умереть однажды
Иль терзаться целый век?…»
– Что ты, право, все бренчишь да бренчишь?! – с досадой прервал его Онисе.
Нищий Глаха тяжело вздохнул, ОТЛОЖИЛ В сторону пандури.
– Опять теперь уйдешь, – продолжал Онисе, – и одному богу известно, увидимся ли снова! Где опять будешь мыкаться, и как узнаем, сыт ты или голоден?
– Эх-хе-хе, брат мой дорогой! – с горечью воскликнул Нищий Глаха, – разве вам убыток от того, что я всю жизнь слоняюсь по чужим порогам?… Ничего не уношу из дома, не проедаю, не продаю, всю свою долю, все богатство вам отказал, чего же еще надо?… Хожу по миру, побираюсь, кусок хлеба ем по милости добрых людей… А вы все еще недовольны мною?… Если остаются у меня два-три гроша, так и те отсылаю вам…
– Лучше бы сам жил в доме, был бы за старшего! – прервал его Онисе.
– Эх-хе-хе! – снова вздохнул Глаха. – Нет, брат, нет… Ты ведь знаешь, если человек отбился от двора, его ничем не удержишь… Да и к чему удерживать меня? Поседел и одряхлел я, обессилел я вконец; я и в доме не работник и под небом не жилец!.. – и Глаха низко опустил голову.
– Ну, зачем ты так говоришь, зачем? Оставайся о нами, за старшего будешь, порядки наведешь! – обиженно сказала Махия.
– Будет тебе, Махия, разве может наводить порядки такой непутевый человек, как я!
– Что ты, да почему же так?
– А потому что… – Глаха вдруг замолчал.
– Оставайся, оставайся, клянусь богом, ребята мои будут ухаживать за тобой, как за своим господином, – снова принялся упрашивать младший брат.
– Ты же знаешь, Онисе, что нельзя мне остаться, если бы я даже и захотел… Я пришел тайком взглянуть на дочь, не вытерпело сердце долгой разлуки, тайком… и уйду… Самому мне ничего не надо, дай вам бог побольше прибытку от моей доли; прошу вас только об одном: присмотрите вы за моей дочерью, не оставляйте ее без вашей заботы и замуж ее выдайте.
– Говорю тебе, как перед ботом, дочь твою люблю больше своих детей, – сказала Махия.
– Только отдайте ее за такого человека, который не станет попрекать ее куском хлеба… Не надо гнаться за родом или за богатством… Лишь бы любили друг друга, остальное неважно… Женщине легко живется, если в семье мир.
– Бог свидетель!.. – воскликнул Онисе, и слезы навернулись на глаза.
– Ты сам не выбрал ли кого в зятья? – спросила Махия.
– Да я и облачков здешних сколько времени не видал, – как мог бы я выбрать зятя?… И не мое это дело. Девушка у вас живет, пусть ваша совесть и будет в ответе за то, какую вы ей любовь окажете…
Наступило тягостное молчание. Грудь старика высоко вздымалась, дыхание участилось, – видно, не совсем еще потухло его догорающее сердце, еще хранило оно под пеплом неукротимый жар.