С неба падали холодные ноябрьские дожди, после которых на мокрую землю снег ляжет уже не осенний, а зимний. На берегу Волги, между тверскими и ярославскими лесами, под высокою одинокою сосной сидел старик в брезентовом плаще с поднятым капюшоном, лицом на восток; дети, пробегая с удочками мимо, подумали, что он спит, а оказалось, мертв, глаза выколоты… Душа только бесприютная, потерянная могла обрести покой так неприкаянно и мучительно, на семи ветрах, под прощальную музыку поздних осенних дождей.
У бродяги на шее был алый шарф, рядом сумка из мешковины, сшитая белыми нитками, видно детскою рукой, а в ней рукопись «Откровение юродивого».
Тихо и грустно осыпалась с сосны на плащ, капюшон и нищенскую сумку мокрая хвоя.
– Дайте ландорик! Дайте ландо-орик! – просил и плакал насмешливый голос, не мужской и не женский – передразнивал кого-то; вдруг захохотал: – Какие глупые! Мы же падаем! Стуки уже, стуки… – и запел: – Да-айте ландорик!
К печальной этой больнице в почерневших березах я уже начинаю привыкать; и к пению, и к смеху, и к плачам, к бледным лицам с выражением лунатиков, к решеткам на окнах, запахам, стукам таинственным в темноте – привыкаю ко всему, но по ночам по-прежнему не могу уснуть, забываюсь только к утру, на рассвете: душа пытает… В церквах ударили большие колокола – благовесты, а за ними, как веселая детвора, побежали подголоски; видно, святой был праздник, но звуки церковной меди казались опрокинутыми, страдающими, и сердце упало, замерло… Дул ветер, и кричали черные птицы.
Эти птицы и колокола напоминали о гибели СССР, человеческих судьбах, жизни моей, и вспоминаются безумные голоса. Не сон ли? Колосс, возникший, как пламя, на руинах империи Российской, уже был весь в тупиках и искривлениях, сдавлен извне и внутри, но в нем еще чувствовались и направление и потенциал; разрушительное движение стало неожиданностью и было таким наглым, пошлым, что оторопели и законы и мораль. Меньшинство напирало на большинство, начался вандализм… Как болит голова, сердце, душа! Прочь, черные птицы, прочь!
Тускло в нашей палате, душно. Плачут где-то; должно быть, в конце коридора, в большой палате, где дверь всегда открыта. Плач глухой, сдавленный, словно кому-то было тяжело дышать. И напряжение во всем как перед грозой; запахи, веками копившиеся в больнице, теперь собрались вместе, и от них и тоски глаза сами закрываются, засыпаешь даже стоя. Топтыш-Коротыш, он же Егорушка, артист-куплетист, по виду лемур, уныло заглядывает под койки. Театр его сгорел, и он ищет поджигателей.
– Тьфу! Тьфу! – плюется Егорушка и плаксиво спрашивает о человеках мира – людях без родины.
Ему не отвечают – ни калачики, свернувшиеся на койках поверх одеял, ни лежавшие навзничь, глядя перед собой в потолок, как в небо… Не отвечаю и я; стою у окна и смотрю сквозь решетки на птиц, ссорящихся около мусоросборника во дворе больницы. Ворона отняла у голубя податливое что-то, тягучее, а галка то подскочит к добыче, то отскочит, рассчитывая, очевидно, тоже на долю. С запада надвигалась дождевая туча, такая мрачная, будто она заранее сердилась на тех, на кого надвигалась.
– Уже томит седьмое ожиданье Все африканцы я великий грек И встречно дышит грустное прощанье В индиговый, индиговый наш век…
Это Леша-Вася, сосед мой по койке, лежа навзничь, задрав подбородок с пушком, читает свои стихи, которые он, в пику стихотворениям в прозе, называет прозою в стихах, а чтобы пика была острее, не признаются и знаки препинания. Читает он нервно, с надрывом, по моде современной, но так, будто передразнивает кого-то, при этом светлые его глаза, тоже, должно, по моде, становятся стеклянными. На вид Леше-Васе лет двадцать пять, но он утверждает, что ему девяносто и еще много раз по сто. При рождении ему хотели дать имя Василий, а записали Алексеем, и теперь он не знает, какое имя у него настоящее, и при знакомстве так представляется: Леша-Вася, а когда я однажды по рассеянности-забывчивости назвал его наоборот – Васей-Лешей, он обиделся. Магия чудилась ему в именах, а у него была, выходит, двойная магия.