Он приехал.
Поезд в последний раз дернулся и встал.
В раскрытое окно – вагон-то, слава богу, старенький, без этих модных, вечно неработающих ухищрений – мигом ворвался особый, вокзальный гомон: все спрашивали и отвечали разом, лязгали тележки носильщиков, со всех сторон гнусаво грохотали репродукторы и слышались свистки, сопровождаемые тягостно-раскатистым шипеньем, точно невесть кто, громадный, но невидимый, обиженно вздыхал…
Он не любил эту суету, традиционно связанную с высадкой-посадкой.
Ему так часто приходилось ездить по стране (без экстренной нужды он самолетами предпочитал не пользоваться), да и за ее пределами, что давно уже утратилось то восторженно-приподнятое чувство, которое испытываешь, когда поезд делает остановку и надо наконец-то выходить…
Смешно, подумал он, я и теперь воспринимаю свой приезд, как будто у меня простая деловая командировка. Но ведь нет же, нет, – отпуск!
Место от столицы, в общем, удаленное, а в расписании указано, что поезду стоять здесь черт-те сколько – целых двадцать пять минут.
Неписаный закон: чем далее от центра – тем длиннее остановки. Может, так и надо, чтоб хоть этим компенсировать синдром глубинки… Впрочем, не настолько уж глубинка: все-таки – районный центр. Но – не ближний. И таким пребудет навсегда…
Он встал и сдернул с полки туго запакованный баул внушительных размеров.
Потом надел пиджак, поправил галстук и, задвинув до упора дверь, на несколько секунд застыл перед купейным тусклым зеркалом.
Чтобы увидеть себя хорошенько, ему пришлось даже несколько подогнуть колени: ничего не поделаешь, метр девяносто восемь – не больно-то удобный рост, жизнь в основном налажена для более, так скажем, усредненных. Слава богу, лишний вес пока не тяготил, хотя бы это…
Спать в поездах, конечно, было неудобно. Но на самолетах он себя и вовсе чувствовал паршиво.
Да к тому же не в любую точку есть авиарейсы! А в глубинку добираться как-то надо…
На него из зеркала взглянуло заспанное, хмурое, с глубокими морщинами на лбу, землисто-бледное лицо, хотя и сохранившее черты неистребимой моложавости, которая бывает свойственна довольно многим обитателям столицы в энном поколении, – лицо юнца до старости: с таким порой и хочешь выглядеть солидно, а не получается…
Поэтому, наверное, для пущей важности, и отрастил себе он бороду – довольно пышную, в кудрявых завитках, с неблагородными – то там, то здесь – седыми островками. Впрочем, у него все в роду по мужской линии седели очень рано, зато жили долго, вот что интересно…
И поскольку был он от рождения брюнет, то эти серебристые пучки смотрелись натуральными проплешинами, отчего вся борода имела вид вполне клочной и неухоженный.
Как, между прочим, и густая шевелюра – тоже с прядями седых волос.
Его это, понятно, удручало, ибо бороду свою он искренне любил и, вопреки поверхностному впечатлению, везде и постоянно, как мог, холил. И расстаться с эдаким богатством попросту не смел: уж слишком долго, целых двадцать лет, он прятал в бороду свое лицо – с тех самых пор, как поступил в московский университет. И патлы, малость подувядшие с годами, очень редко, если уж совсем приспичит, отдавал во власть цирюлен – эти заведения он ненавидел с детства.
«Так-то, Михаил Викторович, друг мой Невский, – поддразнил он сам себя, скептически уставясь в зеркало, – вам тридцать восемь годиков, а вы все – как мальчишка. Бородатый и патлатый. И таким вас в гроб положат. Красота! Хотя не грех бы и подкоротить чуток. Людей пугать – зачем?»
Он задумчиво, привычным жестом прихватил бороду указательным и большим пальцами, как краб клешней, немного подержал ее, оттягивая вниз, и вслед за тем легонько покачал головой.