А ночью всегда возвращаться страшно. Светлое время – с мая до августа, а сейчас начало сентября. Когда смена кончается – темно. Собаки у копарей вечерами не лают – воют. Чуют беду. Лесники – они ведь как придут, так первым делом пса во дворе прибьют – либо на мясо, либо так, чтоб не гавкал. Но не из-за лесников воют собаки – непонятное для них живет в темноте. Непонятная жуть, хуже смертного страха.
До окраины я иду с девками, это еще куда ни шло. Последней сворачивает в сторону Монализа, она в обрушенных трехэтажках живет у Обувной Фабрики. Я помню, когда маленькая была, все удивлялась, почему огромное озеро называется Обувной Фабрикой. Странное название для озера, нет?
Монализе лет шестьдесят. Но у нас кто работает – все одинаково «девки». Монализа черная с полуседой головой, голос хриплый, будто пропитый. Она говорит мне «ну до завтра», и медленно идет к трехэтажкам. Ее долговязая фигура быстро растворяется в темноте. Вот теперь-то начинается самое страшное: дойти до дома.
Это матери в голову взбрело. Сыты, мол, будем. На земле проживем. Опасность что – она ж везде. А зато земелька своя, посеем и пожнем. Только вот с сытостью не вышло. В первый год лесники забрали все подчистую, так обидно было! Мы вкалывали все лето, я когда засветло с работы приходила, еще грядки полола. А они пришли к урожаю – и отоварились. Опять жили кое-как зиму на мой заработок, да так, что под ноги попадется. На второй год мать договорилась с дружиной Горбатого, не знаю, как они все договариваются – я бы на километр к этим не подошла. И мы отдали дружинникам только половину урожая, но не сказать, чтобы со второй половины были сыты, да и лесники все равно наведывались. На третий год мало чего уродилось, опять плохо было. В этом вроде получше, люди Горбатого к нам уже заходили, в октябре ещё придут, но есть надежда, что на зиму останется запас.
Да только цена за эту картошку больно уж высока. Идти мне теперь домой от Завода три километра. А главное – как идти, где! Хотя по вечерам я до того уставшая уже, что мне и всё равно. Уже и не дергаюсь. Поймают – так поймают, убьют – так убьют. Изнасилуют – тоже плевать. Но все равно сердце-то колотится.
Умереть не так уж и страшно. Я часто думала насчет смерти: лежишь себе и ничего не видишь, не слышишь, как в глубоком сне. Чего страшного-то? Но есть же еще, кроме погибели, много другого. Да такого, что и не выскажешь. Даже думать боишься. Только обрывки носятся в голове – из того, что девки в раздевалке шепотом рассказывали, что у склада мужики в очереди болтали. Мокроглазые, например, бывают. Или Соловушки. А уж мутов используют многие, только крупные дружины вроде Горбатовской не держат их – возни, говорят, много, да и опасно. Но Горбатый и так силен, а мелкие сошки-лесники – они ничем не брезгуют.
Опять же иду я вдоль Новограда, под каменным забором с колючкой, а говорят, что в здешней охране как раз мутов держат, и по ночам их наружу выпускают. Я ни разу не видела, но слышала чавканье какое-то, и не то вой, не то лай, и зеленые огни в темноте вроде глаз… Самое жуткое – три огня, три глаза, значит, в ряд. Но может, мне померещилось. Если бы это муты были – я бы живой и не ушла.
Последний километр до дома идти – мучение. Сначала под стеной иду, под колючкой, потом через лес. Даже дороги нормальной нет, узенькая тропинка. Зимой я на лыжах еду, иначе никак. Лес разросся в последние годы, со страшной силой все зарастает. Еще говорят – радиация, но почему-то все в рост идет… Правда, деревья попадаются такие, что увидишь – ночь спать не будешь. Я и не смотрю по сторонам. Быстро стараюсь проскочить.