Завсегдатая Петровича знала вся больница. Несколько раз в год он ложился, по высшей милости главврача, отъесться больничными супами – кашами, отлежаться на простынях, но главное, выговориться.
«Да ты чЁ», – слышалось из палат, холла, столовой.
«Девки тогда были, да ты чЁ».
«А порции в столовой, да ты чЁ, за раз не выхлебать».
«Картошечка, картошечка родилась, да ты чЁ, шесть штук – ведро!»
Над картинами былого рая посмеивались, звали Петровича Датычё, но жалели, подкармливали домашними гостинцами, просили близких принести что-нибудь из одежды.
Датычё отрабатывал сытое проживание, дежурил вместе с санитарками, помогал на кухне, ухаживал за лежачими. Гостинцы, получаемые за мелкие услуги, раздавал одиноким больным.
О жизни Петровича знали мало, да он и не рассказывал. Поговаривали, что была у него когда-то семья: жена и сын. Но еще в эпоху «большой картошки» растворились, исчезли из его жизни. Лет пятнадцать назад сгорел дом, оставив старика на улице. Где он пропадал в перерывах между «больничными курортами», не знал никто. Впрочем, и не интересовались.
До ночи своего исчезновения он пробыл в больнице около двух недель. Чисто выбритое лицо налилось сытостью. Его постригли сердобольные медсестрички. Они же снабдили средствами гигиены, и Петрович ходил в душ при любом удобном случае.
– Эх, прописаться бы здесь, – говорил он накануне вечером, расстилая чистое белье на своей кровати.
А утром кровать была пуста…
Поискали по больничным задворкам, привычно отложили обед, а на следующий день поменяли простыни и уложили на кровать нового пациента – капризного молодого человека, беспрерывно жалующегося на тяжесть и покалывания.
О Петровиче вспоминали редко, лишь в шутках, которые почему-то быстро стирались с лица легкой грустью:
– Что с него взять – бродяга.
Утро следующего дня началось со скандала – новенький кричал, что не останется на этой кровати, что требует переселить его в другую палату.
– Всю ночь будто ворочался кто рядом. Ну, правда, я с ума-то еще не сошел.
В этом утверждении засомневались, но капризного больного перевели, и кровать осталось пустой. А еще через две недели на ней оказался Датычё – грязный, оборванный, все в той же больничной пижаме. Прятал заросшее лицо в подушку и молчал, лишь заросший седой затылок вздрагивал. Его пытались разговорить – тщетно. К вечеру подошел главврач, развернул измученного старика, измерил пульс, дал указания медсестрам, которые тут же примчались со шприцами.
Датычё скончался на рассвете. Выдохнул в тишине неспящей палаты и смежил усталые веки. А набившиеся в палату больные, медсестры, санитарки, слушавшие рассказ бродяги, еще долго не могли вздохнуть.
Рассказ этот стал чем-то вроде больничной легенды, многократно пересказывался, обрастал фантазийными подробностями. Лишь немногие помнили страшную исповедь Петровича.
***
Лет мне тогда было около тридцати – молодой, шустрый. Жена красивая, сынишке год. Работал на самосвале, возил песок – щебень по стройкам. И день тот помню, будто вчера. Жарко было очень, решил проехать леском, все прохладнее. Дорога, правда – ямы да ухабы, но нам-то не привыкать. Мальчишка этот, выскочил бесенок, кусты там еще у самой дороги. До сих пор вижу эту картину, впечаталась так глубоко – не вытравить… Рубашонка зеленая в клеточку, и ведь только сбоку пятнышко небольшое… Сандалик отлетевший, ножки в ссадинах… Чуть поодаль удочка самодельная, ведерко перевернутое и карасики, живые еще… И шумит что-то за леском, этот шум и испугал. Ведь мне тридцать, жена красавица, сынишке год и зазнобушка на стороне ждет, надеется…