В. П. Астафьеву
Посвящается
Высоко над Амуром летали стрижи. Летали долго и упоенно, словно в последний раз. А за Амуром и еще дальше, за далекими отрогами Сихотэ-Алиня, медленно надламывался громадный красный шар. И на фоне этого красного шара самозабвенно стремились по синему воздуху крохотные беспокойные птицы. Полет их был столь пронзителен, что за ним невольно ожидался звук. Но звука не было – стояла тишина, благоговейная тишина второй половины августа, когда природа еще сильна, но сильна притомленно, ибо главная работа года уже сделана: поднялись травы, затвердел орех, встали на крыло птицы и окреп среди лесов и рёлок разномастный зверь.
Бывают такие минуты на земле, когда вдруг всякий человек задумается беспричинно, выйдет на простор и будет долго пить сухими и изумленными глазами окружающую природу. И увидит он, что вода во второй половине августа тяжелая и темная, что береговая осока пожухла и устало клонится долу, вяло покачиваясь от верхового ветра, а на березе появился первый желтый лист. Пройдет он по росным лугам, и поразится серебряному обилию паутины на кустах, и с грустью отметит, что не слышно уже голоса кукушки и не поет иволга, но зато, как никогда, шумливы цикады и кузнечики. И вздохнет человек, и низко опустит голову, и с непонятной печалью одними губами скажет протяжно: «Ос-сень». И что за печаль – непонятно. И кто вдруг позвал за село – неведомо. А только лишь вспомнишь, что тебе за пятьдесят, и еще раз вздохнешь, и улыбнешься грустно…
С утра Серафима занемогла. Что с нею стряслось, она толком не знала, а только по всему телу разошлась вдруг усталость, словно век тут была. Переделав всю утрешнюю работу по дому, она прилегла на минутку, да тут же и забылась. Сон дался ей тяжело: Серафима ворочалась на не разобранной постели, легонько постанывала, а то вдруг затихала, и тогда на ее высоком, по-женски белому лбу проступали мелкие капельки пота. Проснулась она без облегчения в теле и с тяжелой от непривычного сна головой. Лежала, прислушиваясь к себе и равнодушно глядя в потолок. И впервые увидела, что некогда плотно подогнанные друг к другу доски разошлись, потрескались во многих местах и потемнели изрядно, и на этой темени четко проступали теперь кружочки от сучков. Но особо удивила ее матица, что на две равные половины делила потолок. Тяжело и мрачно лежала она над Серафимой, вся испещренная мельчайшими трещинками, а там, где некогда вбил Матвей крюк для зыбки, в палец толщиной зияла черная рана. Она прикрыла глаза, и необычайно ярко припомнилось ей, как эту самую матицу поднимали наверх. Матвей и теперь покойный уже свекор Петр Гордеевич подвели под матицу толстую веревку, кликнули на помощь ее, Серафиму, и медленно, по сантиметру, стали затягивать один конец. Когда он лег на торцевую стенку, свекор, широкий в кости и веселый в голосе, начал покрикивать: «А ну, посунь, а ну, еще разок! Еще! Пос-сунь!» И матица, тяжелая и белая, охотно легла поперек избы. Потом ее развернули и положили там, где она лежит и сегодня, тридцать семь лет спустя.
Серафима лежала тихо и покойно, даже не отбиваясь от мух, что садились ей на руки. На тыльной стороне правой ладони мелко пульсировала крупная голубая вена, пересеченная белой меткой шрама.
Когда Серафима поднялась, солнце уже было высоко, выше осиновой рощицы, что начиналась сразу за ее домом и хорошо была видна из кухонного оконца. Несколько раз плеснув в лицо из рукомойника, она достала из духовки теплый чайник и налила себе в кружку, по бокам которой едва приметно проглядывали какие-то сиреневые цветочки. Цветочки со временем стерлись, края у кружки обкрошились, а во внутренние стенки въелась несмываемая коричнева. Все это Серафима увидела тоже как бы в первый раз. Однако чаевничать Серафима не стала. Достав папиросу из мятой пачки «Прибоя», она чиркнула спичкой, сильно затянулась и, закинув ногу на ногу, о чем-то глубоко задумалась. Утренняя хворь не оставила в ней ни тревоги, ни воспоминаний, и она, часто и глухо покашливая, думала одной ей ведомую думку, навалившись острым локтем на стол.