Мы умирали с дедом в феврале 1957 года: он от тяжелых фронтовых ран, а я – от никому не известной и не понятной болезни. У деда в госпитале отняли половину легких, вторая половина сейчас отекала, и до смерти оставалось совсем немного, однако благодаря сильному и мощному сердцу он справлялся с удушьем и порой даже начинал разговаривать со мной бодрым прерывистым шепотом. Я лежал пластом, как парализованный, утратил дар речи, не двигался, не испытывал никакой боли, возможно, потому что был ледяной и, по выражению матушки, таял, будто весенняя сосулька. Однако при этом обостренно видел, слышал и чувствовал все, что вокруг происходит.
Дед привык умирать, а я еще не знал, что это такое, поэтому мы оба хладнокровно лежали и ждали последнего часа. Хладнокровно в прямом смысле, потому что температура у меня упала до тридцати четырех градусов. Бабушка днями и ночами стояла на коленях перед иконами в горнице, где был дед, но молилась за меня и то ли от отчаяния, то ли по незнанию просила Боженьку внука оставить, а деда прибрать, причем обращалась к нему без всякого страха, как-то по-свойски, будто с соседом договаривалась. Отец все время тулупа не снимал, куда-то ездил на лошади, искал врачей, но возвращался один и громко матерился; матушка, если не суетилась по хозяйству и не пестовала братьев-двойняшек (сестра уже ходила в школу и жила на квартире в Торбе, за семь километров), то сидела возле постели, грела мои руки и крадучись плакала потом в закутке. Никто не знал, сколько нам оставалось жить, пока отец наконец-то не привез откуда-то фельдшерицу, большую, румяную тетку. Она посмотрела мне в рот, в глаза, перевернула с боку на бок, словно трупик, смерила температуру.
– Недолго осталось, – будто утешила она родителей. – Холодный, с такой температурой не живут.
К деду не прикоснулась, лишь взглянула издалека.
– До вечера не дотянет, – определила ему срок. – Вот-вот отмучается.
И выписала нам обоим справки о смерти. Это чтобы лишний раз не ехать за сорок пять верст по метельной февральской дороге.
В то время мои родители еще безоглядно верили в медицину, и после такого заключения в доме сразу стало тихо, заговорили шепотом, но я все слышал. Матушка готовилась бежать в Торбу за моей сестрой и чтоб дядя Саша Русинов сообщил родне. Он был образованный, работал начальником лесоучастка, и у него в конторе был единственный телефон.
– Ничего, Серега, – громко сказал дед, когда отец повез фельдшерицу в обратный путь. – Весна скоро, река разольется. Мы с тобой на рыбалку поедем. Поймаем рыбу валек. Я знаю место, где она клюет.
Про эту невиданную рыбу он говорил давно, все собирался выловить ее в нашей реке Чети, искал место, где водится, однако так ни разу и не поймал. И никто у нас в округе валька не то что не ловил, а и слыхом не слыхивал. Дед любил рассказывать про эту рыбу, но только когда мы оставались вдвоем в лодке, где-нибудь под крутояром, подальше от чужих ушей, и еще всегда предупреждал, чтоб я держал язык за зубами. По его словам, валек отличается от других рыб не размерами, красотой или вкусом, а тем, что по достижении определенного возраста приплывает в реки из океанских глубин один раз в жизни, чтоб наглотаться золотых самородков. Рыба эта точно знает все речки, ручьи и проточные озера, где есть россыпи, и если поймал, значит, тут и золото ищи. Причем ее ничто не задержит – ни пороги, ни высокие водопады, ни мели, только б воды было с вершок, везде пройдет, перепрыгнет. Заходя в реки через холодные северные моря, в поисках россыпей, поднимается до самых Саян и Алтая. Бывает, ловят валька даже в горных ручьях за многие тысячи километров от моря. А наглотавшись золота, спускается эта рыбка вниз и возвращается в океаны, где и живет до смерти на страшной глубине, никакой сетью не достанешь.