То, что он собирался сделать, вот уже много веков носило на себе печать негласного запрета.
То, что он собирался сделать, пугало его самого – но он умело гнал от себя страх. Две сухих палочки – одна в другой – были идеально притерты друг к другу. Готов был хворост, и готов был мох, высохший, ломкий, готовый с благодарностью принять любую, самую маленькую искру.
И прежде чем взяться за тяжелую работу, он положил ладони на землю и попросил ее о снисхождении.
За его спиной молчали исполинские ели в тяжелых платьях до самой земли. Нижние их ветви, частью сухие, подрагивали, как черные руки; зеленый пышный мох свисал со стволов неопрятной бородой.
Молчал туман, стекающий по склону в долину; молчали дальние горы – та, что поближе, зеленая, другая – синяя, а самая дальняя – серая, как небо. Далеко-далеко позвякивал колокольчик – хороший хозяин привесил его на шею тонкорунному барану, добрый хозяин, звонкий, звонкий колокольчик…
От приземистого неприметного жилья, наполовину скрытого теперь туманом, тянуло запахом дыма.
Он перевел дыхание. Медленно расстегнул ремешок наручных часов, смял, засунул глубоко в карман, помассировал запястье; в последний раз огляделся вокруг – и взялся за работу.
Чистый огонь рождается только так – трением дерева о дерево.
Чистая ватра поднимется до неба, и тогда на несколько коротких часов человек окажется в безопасности. Потом огонь прогорит – и надо будет до утра сторожить горячие угли, чтобы та не явилась…
Впрочем, та может прийти и теперь. Теперь, когда он за работой и беззащитен; она уже почуяла угрозу, исходящую из его рук, и, возможно, нервно принюхивается, водя носом из стороны в сторону, ловя ветерки, дуновения, запахи…
А может быть, она уже спешит сюда; человек снова оглянулся – и утроил усилия.
То, что он делал, носило на себе печать негласного запрета – но разве у него был другой выход?
Разве он умел защитить себя иначе – себя, своих детей, свою скотину, свой дом?..
Пусть те, что живут в деревне, это пусть они откупаются. Пытаются ее задобрить; он, чьи предки годами не сходили в долину, чьи предки не ложились рядом с людьми на кладбище – а только здесь, на горе, у дома, в одной ограде… Он никому не станет кланяться. Он поможет себе сам.
Дерево пахло дымом. Дым поднимался из-под его рук, еще немного, если ведьма не явится сейчас – значит, он почти победил.
Дым. Сладостный запах дыма. Быстро произнесенная ритуальная фраза, щепотка земли и щепотка соли – вот оно, чистое пламя…
Несколько секунд он блаженно отдыхал; потом поднялся и подбросил хвороста. Огонь трещал, разгораясь, выгоняя наружу синие узловатые клубы. Чистый огонь. Рано утром он проведет через остывшие угли детей – и они будут здоровы. Проведет корову – и дети будут сыты… И пройдет сам. И зашьет черный уголек в мешочек, и повесит себе на шею, и, встретив ее, смело посмотрит в глаза…
Он вздрогнул. Ему показалось, что искры, высыпающиеся в темно-серое небо, летят не так.
Здесь? Она здесь? Или ему померещилось?..
Он до боли в глазах оглядывал темнеющую гору, и дальние склоны, и ближние стволы; искры сыпались теперь, как надо. Значит, померещилось. Значит, подождем…
Он уселся снова. И сцепил пальцы на рукояти острой, древней, как смереки, бартки.
Ватра горела. Гибкий оранжевый язык, вылизывающий небо; человеку казалось, что мир вокруг чернеет, не в силах соперничать в красках с чистым огнем. Что он слепнет, что в глазах его пляшут огненные круги, что в мире нет ничего, кроме этого обволакивающего, дающего силу света.
Он опустил веки, и огненно-желтый свет сменился ярко-красным.
Где-то ухал филин и возились под корнями мыши; человек смотрел на красный круг, горящий на внутренней поверхности его век, и видел, как среди яркого белого дня по крутой тропинке с трудом взбирается его жена, беременная младшим сыном. Он смотрел, как осторожно она ставит отекшие ноги, как испуганно хватается рукой за его вовремя протянутую руку – и тоска, и нежность, и боль утраты забивали ему горло, не давая перевести дыхание.