Безответственность не проходит «с возрастом».
Если баба дура – она дура. И она – баба!
Густой овсяный кисель талой воды льётся с крыши. Казалось бы – пришла пора радоваться весенней капели. Ан нет. Рука мороза скоро останавливает её:
– Не торопись. Не время пока.
Мы постоянно торопимся, и этой спешкой гоним вперёд барабан жизни. Он кружится всё быстрее, а мы пеняем ему на то, хотя лишь сами виноваты в том, ибо можем, ступая с размеренной осторожностью, внимательно смотреть себе под ноги и по сторонам, вглядываться в глаза любимых людей, да неслучайных прохожих. Жаль, но всё чаще это, истинно человеческое, проявляется в людях крайне редко или не заявляет о себе вообще.
Мало кого тревожат притворные, слепые слёзы оттепели. Они ожидаемо холодны и бессердечны. Отчасти глумливы, а безудержны ровно до той поры, пока есть зримый повод растрогаться. Но, коли его нет, то к чему рвать сердце?..
Весна не такова. Она жёстче, жестокосерднее. Обнажая всё, что так бережно приукрашала зима, сдёргивает чистые полотна холодных крахмальных покрывал, предоставляя случай поглядеть на острые жала сухих стеблей, что впивались в пышные, дебелые тела снегов. И всё же, несмотря на свою суровость, весна обходится с прошлым бережно, и обходит стороной жёсткие, пережившие зиму остья трав. Даже со вмёрзшими в почву следами зверей она так нежна, что долго ещё, до первого летнего ливня их можно разобрать в траве.
Как часто слышим мы о том, что нечто проще извести, чем привести в порядок, и на свободной от прошлого земле, родить нелепое в своей безвкусице, лишённого будущего настоящее. В противовес созиданию, разрушение – признак неспособности быть в ответе хотя за что-нибудь.
Отчего талая вода не сносит с лица земли лес, не вымывает мицелий грибов, не обнажает корней ягодников? Вероятно от того, что не затем весь год старается природа, дабы вмиг обращать всё округ в пустошь. И не для того по всю жизнь прилагает усилия человек, чтобы после некто хозяйничал вольготно, посрамляя свершения предков, истребляя саму память о них.
Всё, что мы делаем, подвергается цензуре свыше.
Это не навязчивый страх, но чувство всеохватной ответственности за поступь свою, за поступки. Конечно, если человек ещё способен отыскать её в себе…
Странные, всё же, существа, людцы1. Стоит на столе, к примеру, банка мёда. Все едят, один в отказ: «Не буду, не терплю, не просите, тошно мне от него». Но как останется на самом донышке, – в крик: «А я? А мне!? Я тоже хочу!»
– Так тебе ж, вроде, от мёда дурно делается? – Удивляются товарищи.
– Ну и что же! – Обижается человек. – Я у лохани есть стану.
– Почто же не у стола? – Спрашивают дрУги.
– Так, когда кушать буду, чтобы недалеко было идти, куда плевать. – Ответствует человек.
Кажется, что недавно, а уже и давно жил на нашем полустанке Андрюшка Черепок. Худой и чёрный, как переросток-цыганёнок. Ходил быстро, думал медленно, любил выпить по поводу и без, а работать не мог. Не лежала у Андрюшки душа к этому делу. Свободу любил парень. Только устроится куда, глядишь, через малый срок, как он уже опять дома сидит. Дольше всего продержался Андрюшка лесником. Дел-то особо никаких: в начале лета старушек проводить на ягодник, где черника растёт, а к осени, тех же самых – по грибы.
Андрюшка лёгкий, шагает широко, споро, а старушки семенят за ним, стараясь поспеть, подгоняют их плетёные котомки, бьют по сутулым спинам: «Шурк-шурк». Наберут чего хотелось, – аж наземь сыплется, гнутся долу под ношей. Присядут передохнуть, покушают, чем бог послал, запьют, чем у людей принято, да назад торопятся. Бабам навар, ну и Андрюшка не без барыша.
Когда парня уволили из лесников, он, никогда не бравший в руки книг, прямо по Антону Павловичу