Если бы здесь существовало эхо, то, закрыв глаза, можно было бы представить, что звучит целый оркестр. Но для строителей концертных залов звук – объект поклонения, почти преклонения, а эхо – злейший враг. И сейчас можно было разве что угадывать: квартет звучит или все-таки трио?
Двойные, тройные – стремительные, мощные…
Квартет? Да неужели?
Ты одна на этой сцене. Так написал Эрнст. Смешная фамилия. Как будто имя. Имя, которое знает каждый музыкант. Последняя роза лета. Только глупцы думают, что последняя роза лета – про увядание, про бегство, про смерть. Последняя роза лета – про жизнь. Про ее неудержимость, про взлет, про высокое, высокое небо, к которому надо подняться. Надо, потому что ты – живешь!
И невесомая тяжесть в твоих руках – живет. Дышит. Поет.
Помнишь? Из какой-то деревяшки, из каких-то грубых жил, из какой-то там фантазии, которой он служил…
Ты здесь, чтобы заставить ее петь. Нет-нет, так не то что говорить, так даже думать нельзя. Не заставить – слиться с ней, подарить ей свои руки, свое дыхание, свою душу.
Ты рождена для этого.
А она, невесомая тяжесть в твоих руках, рождена, чтобы петь.
Струны кажутся раскаленными, но никто, никто не должен почувствовать, как тебе трудно. Нет, звуки рождаются под смычком сами, сами – и летят, летят все выше, и зовут – к жизни, к победе, к солнцу!
Тебе даже глаза открывать не нужно, чтобы почувствовать – щеки мокры от слез. Когда летишь вместе с музыкой, когда становишься ею – это такое немыслимо острое, почти невыносимое счастье, что оно превращается в спазм, в стон, в слезы.
Случайно ли рифмуются «слезы» и «роза»?
Последняя роза лета…
– То… ся… – слабый хрип – с… сти… – в голосе деда, едва слышном, больше похожем на шелест ветра в голых осенних кустах, чем на человеческий голос, слышался не столько вопрос, сколько упрямая, безнадежная надежда. Так ребенок, старательно трущий слипающиеся глаза, ждет Деда Мороза: может, в этот раз все-таки получится? И все-таки соскальзывает в сон. И найденный поутру под елкой (или под подушкой, неважно) подарок немного горчит: опять не сумел дождаться и увидеть!
В горле запершило. Нет, какие там слезы, что вы, просто воздух тут слишком сухой. И свет неприятный, мертвенно-холодный, превращающий лицо на подушке в желтую пергаментную маску, безжалостно подчеркивающий и пигментные пятна, и темные выступающие вены на крупной руке поверх больничного одеяла. Руке, не гнушавшейся никакой работы. Такой надежной, всегда готовой подхватить. И на скользкой лесной тропинке, и в ледяной воде (они долго сушились в маленькой сторожке и никому не рассказали, что лодка перевернулась, нечего родителей волновать, незачем, у маленького Саши тогда даже насморка не случилось). И на продуваемой всеми ветрами (настоящими сибирскими!) смотровой площадке Братской ГЭС, где у Александра от огромности увиденного (дед усмехался «это мы построили») закружилась голова, он вцепился в поручни так, что пальцы побелели, а дед накрыл его ручонку своей. И стало спокойно и не страшно. Его руки остались прежними. Вот только пигментные пятна да вены выступили.
И Александр накрыл эту тяжелую, усталую ладонь своей. В которой, пожалуй, ничего не осталось от той, маленькой, в цыпках и обгрызенных заусенцах. Вот заусенцы он по-прежнему грызет, Кира когда-то очень на него за это ругалась. Неприлично, дескать.