Я ехал на поезде в Ленинград. Была серая дождливая осень. Генрих Бёлль мне надоел, и я отложил его. Свет так же был приглушён, как и звук. Я смотрел в окно на проносящиеся мимо станционные домики, на тусклые, мокрые глыбы многоэтажек, на мокрые платформы, на бурую ржавчину гаражей, на серое, низкое, медленное небо, для меня теперь почти неподвижное. На коленях у меня лежала тетрадь. Обыкновенная толстая «общая» тетрадь с коричневой клеёнчатой обложкой, с листами в клетку. Тетрадь была закрыта. Страницы были чисты. Я её придерживал ладонью – чтобы не соскользнула на пол от тряски – и думал: смогу ли когда-нибудь всю её заполнить своим почерком? Да не просто так, а чтобы вышло что-то вразумительное? Кому-то интересное кроме меня самого? Повесть? Или сказка? Что-то не верится, думал я. Кажется, всё вокруг закрывает для меня двери и окна. Я не знаю секрета вещей. Какие они, о чём молчат?
Я думал: вот, я смотрю и слушаю, но всё это словно не для меня. Словно я не являюсь звеном этой цепочки, частицей этого мира, словно кому-то другому предназначены – и этот день, и эти грязные окна, и разговор двух толстых тётенек напротив меня. Я не понимаю ничего в этих серых, низких, медленных облаках, в этой дороге – даже в собственных мыслях я не понимаю ничего. Может меня перепутали? Может, вместо меня должен быть кто-то другой, которому тут всё впору, всё ясно – что делать, куда идти, и почему мир таков, а не инов. Но так как-то получилось… Теперь уже поздно что-то менять. Остаётся сделать вид, что так и надо. Что так всё и задумано. И что тогда? Удастся ли разглядеть за видимостью… что-то другое? Понять значение фраз, которыми обращается ко мне мир?
Неплотно закрытая дверь купе постукивала о металл косяка. Летели рельсы за окном, пахло сталью, пластмассой, мокрой тканью плащей… и много ещё чем – всем тем, чем и должно пахнуть в купе поезда. Но ещё… Ещё был какой-то новый запах, которого я раньше не знал. Кажется, это был запах ветра из щели плохо закрытого окна. Я, конечно, и раньше знал, что у ветра бывает запах, причём у каждого – свой. Но теперь это ощущалось почему-то особенно остро. Запах жухлой листвы? Прелой, жухлой, мокнущей листвы тополей и лип, что облетают там, за перронами, за платформами, за домиками станционных смотрителей… Я вдруг подумал – это первая осень, которую я запомню на всю жизнь. Забавно. Я понятия не имел – откуда пришла эта мысль. Знал только, что так оно и есть.
А поезд всё шёл и шёл, а дождь всё сеял и сеял, и не было конца усталому покачиванию, речитативу бесконечных чёрных изоляторов на проносящихся за окнами телеграфных столбах, не было конца мелкой чёрной ряби взлетающих галок и серым далёкими силуэтам доменных печей и гигантских заводских труб, из которых – там, вдали, в вышине! – валил густой дым – прямо в серое, дождливое, медленное небо.
Я почти дремал под монотонное движение поезда. Иногда из глубины этой дрёмы я вдруг замечал, что с речью двух тётенек начали происходить превращения. Появлялись другие звуки и смыслы. Например, «слыхала» превращалось в «вокзала», а «вокзала» – в «сало», или в «сказала». Разговор приобретал фантастический, пугающий оттенок. Нет, решил я, слушать ЭТО немыслимо. Надо глотнуть чаю и взбодриться. И всё-таки попробовать написать сегодня хоть что-нибудь.
И я попробовал.
«Был серый день. Свет так же был приглушён, как звук. И серыми казались мне мысли в моей собственной голове».
Но что же дальше?