в кулаках куколки не вылупленных пленных;
не взятых, и озябших, и просящих хлеб.
и на послед, и на расстрел послеобеденных мещан;
я этот плеск, и лязг, и выстрел всегда буду навещать.
– Мне пора, я пошёл. – Клим встал, покачиваясь, устало вырезал взглядом себе траекторию отхода отсюда. Попросил счёт у молодого бармена, уже такого заросшего полуседой щетиной по одутловатым щекам, будто там хранятся в оболочке скорлупы хрустящие запасы на зиму. Но, скорее всего, там копились гнилые зубы и плевки с изжогой и горечью. Словно резко тормозящий хоккеист набросал ему на лицо эти ледяные осколки снегом и морозцем. Клим вытащил из кармана потрёпанную бумагу, смоченную его потом, и передал на стойку. Бармен медленно расправил купюры, кивнул и тут же стал посторонним.
– Ну, давай, – протянул мягкую руку полузнакомый по барной стойке. Клим потрепал его кисть.
Этот кареглазый мужик привлёк его внимание, когда начал, как не в себя, жрать сладкую густую водку с переизбытком глицерина. Как его звали, Клим позабыл. Позабыл сразу же при знакомстве. Зачем запоминать, ежели никогда больше и не вспомнишь. С тем он двинулся к выходу, тяжело дыша, собирая воздух и выталкивая перегар, оседающий на предметах. Входная дверь никак не давала себя поймать за ручку и уныло напоминала ему вялый член. Он протягивал свою крошащуюся пальцами пясть к ней, желая высвободится, дёрнуть на себя, уйти, выселиться отсюда насовсем, но не попадал. В эти моменты его охватывала и обволакивала деревянная паника из просаженных пней в голове, пней, корчёванных из него наружу, пней седалищных, пней растопыренных, размочаленных вниз. Эта пробка в ушах от визжащей музыки трамбовала голоса повсеместных светских бесед, проникая в мозговую плоть, как грязная ладонь в стеклянную банку маринованных опят.
При входе в бар назревала ссора молодых особей. Один, пытаясь увеличится в объёме, широко расставил ноги, да размахивал руками с перепутанными пальцами. Его пытались успокоить, но куда там! Клим прошёл мимо, достал сигарету и глубоко затянулся. Сразу же его вежливо попросили закурить. Он принял запрос, вытащил сигарету, будто извлёк занозу, и протянул просящему. В кишках копошилась тревога, червиво вытираясь о его внутренности.
Сегодня он проиграл пару тысяч. Сначала поднял полторы, вошёл в азарт, набрал, казалось бы, надёжных экспрессов, которые растаяли через пару часов. При этом ещё пару тысяч пропил от волнения и от не терпеливого ожидания. Его то бросало в горячку, то в холодный пот, то в сортир выливать эту побочку эмоций, не попадая даже в их широкий унитаз, ухающий и урчащий. Потом его рвало туда, ворошило всем, что оказалось внутри. И каждый толчок из желудка выталкивал склизкую массу, обёрнутую в нагар, словно из немытой сковородки, пройдя абразивом по горлу. И это горло, будто забитая раковина, отвергало и отрыгивало, и оставляло всё это где-то в зобу: эти крошки, куски, чаинки, жёваную колбасную кожуру. Они мешают дышать, будто гайморитная пробка, грудная жаба, лютый студёный страх. И теперь уже рвота, как слепая моль из шкафа, разлеталась и в самый центр унитаза, и на его обода, и мимо. Несясь из него скользкой мешаниной горечи.
Было ещё не поздно, и фонари не горели. Высушенный воздух вперемежку с городской пылью скрёб ноздри и горло. Навстречу надвигались жилые дома с ячейками окон, заляпанными вязкой жёлтой мазью, стекающей с лупоглазых ламп на потолке. На остановке два грибника в одежде защитного цвета, с корзинами, закрытыми газетами сверху, молча пялились в даль, выгибая шеи и выжидая автобус.