Шумела весна, стояла теплынь, солнце светило с яркого неба, а у нашего Мурзика была чумка, и он умирал.
Он расслабленно лежал в углу дивана на сложенном вчетверо байковом одеяльце. Нос был сухой и горячий. Полузакрытые глаза безучастно смотрели в стену.
Я осторожно касался пальцем потускневшей, свалявшейся за время болезни шерсти.
– Мурзик! – тихо звал я. – Мурзик!
Мурзик не реагировал. У него была чумка, а коты от чумки умирают.
Чтобы не нагнетать лишнего напряжения, скажу сразу, что он, слава богу, не умер. То есть что значит не умер? Теперь-то его все равно уже нет на белом свете – ведь кошки не живут долго…
А к нам Мурзик попал совсем маленьким, чуть только не слепым. Не буду распространяться о том, каким он был славным в этом нежном возрасте. Котята все смешны и похожи: все они примерно одинаково скачут за бумажкой на ниточке, валяются по полу, кувыркнувшись с разбегу через голову, охотятся за тапочками, горбятся, грозно идут боком вприпрыжку и, припрыгав почти вплотную, вдруг, дико вытаращив глаза, совершенно по-человечьи встают на задние лапы, широко раскинув передние, точь-в-точь как это делают старые друзья, случайно встречаясь на улице.
Потом он вырос и превратился в большого боевого кота. В сущности, ничего примечательного в нем не было – самый обыкновенный кот самой плебейской тигриной расцветки. Серенький в полоску.
Жилось ему у нас неплохо. Холеный, закормленный, летом и осенью он был толст, медлителен и вальяжен, ступал с достоинством. Окном в мир, равно как и дверью, ему служила форточка. Он часами сидел на ней, рассматривая шевеление листвы и прыгающих в пыли воробьев, а потом вылезал наружу.
Все окна первого этажа в нашем большом доме были забраны решетками. Нагулявшись, Мурзик молча вспрыгивал с земли на оконный карниз, несколько времени топтался на нем, глядя вверх, на форточку, примеряясь и нервно перебирая лапами, наконец отталкивался, норовя попасть головой в одно из ромбических отверстий решетки, а затем неистово продирался внутрь, скребя когтями, мучительно сплющиваясь, кособочась, на воровской манер протискивая сначала одно, а потом и другое плечо.
В середине зимы Мурзик начинал гулять. Скоро бока западали, глаза на сухой морде начинали светиться сумасшедшим огнем, весь он покрывался болячками и шрамами, совершенно терял рассудок и превращался в жалкое безмозглое существо, способное только пьяно орать по ночам.
Зато когда он теперь ненадолго заглядывал домой – вроде как на побывку: помыться, побриться и вообще передохнуть перед новыми боевыми действиями, – решетка уже не представляла для него серьезного препятствия. Он змеился сквозь нее, словно куница.
Мать встречала его попреками:
– Пришел! Явился не запылился! Где шлялся три дня, дурак старый?! Гуляешь все! Смотри, догуляешься! Прибьют тебя где-нибудь!..
Мурзик ковылял за ней по кухне, с яростным мурлыканьем бодал ноги. Наконец она ставила на пол мисочку. Сиротски выставив острые лопатки, он припадал к ней, косясь по сторонам, глотал, давился, жевал, хрустя попадающимися на зуб жилами и выворачивая голову то на один бок, то на другой. Когда миска пустела, он некоторое время одурело сидел перед ней, потом отходил пошатываясь, садился возле шкафа. Начинал было послеобеденный туалет, вылизывал один бок, но тут силы его покидали. Он плелся в комнату и засыпал по-солдатски – то есть где сон сморил, там и повалился.
Надо сказать, что сейчас, много лет спустя, вспоминая, как он вспрыгивал на колени, как щурился и вытягивал пушистую шею, если кто-нибудь из нас почесывал ему подбородок и горло, как ярился, как суживал глаза и бил лапой (играя с Мурзиком, я подчас доводил его до последнего градуса бешенства, и в его злобном взгляде начинало сквозить сожаление, что он не может стать на минуточку тигром, чтобы меня сожрать), – представляя себе его сытую степенность, невозмутимую холодность, барскую походку и то искреннее изумление, которое неизменно воцарялось на усатой физиономии, когда он обнаруживал, что опять кому-то до него есть дело, – представляя себе все это, я не могу отделаться от ощущения, будто речь идет не о коте, а о человеке.