Записки из Редингской тюрьмы
…меня хотят поставить наряду с Жиль де Ретцом и маркизом де Садом. Пусть будет так! Я не буду жаловаться на это. Один из многих уроков, которые выносишь из тюрьмы, тот, что все на свете существует так, как существует, и во веки веков останется таким.
Не сомневаюсь я нимало и в том, что средневековый распутник и автор «Жюстины» – все же лучшие собеседники, чем Зандфорт и Мэртон, герои наших детских книг…
* * *
…Все это разыгралось в первой половине ноября, два года тому назад. Широкий жизненный поток унес нас от того мгновения, что осталось далеко позади. Кто живет на свободе, тот едва может окинуть взглядом такой промежуток времени – а может быть, не может и вовсе.
У меня же такое чувство, как будто со мною это было сегодня, я не скажу даже – вчера.
Страдание – бесконечно длинное мгновение. Его не разделишь на времена года. Мы можем только отмечать его оттенки и вести счет их правильным возвратам.
Время не двигается для нас само. Оно вращается. И кажется, оно вращается вокруг одной точки: страдания.
Парализующая неподвижность жизни установлена во всем по неизменному шаблону: мы пьем и едим, нас водят гулять, и мы ложимся спать, мы молимся – или по крайней мере становимся на колени для молитвы – по непреложным правилам железных предписаний. И эта неподвижность, благодаря которой каждый новый день своими ужасами напоминает до мельчайших подробностей прошедший, как будто сообщается и тем внешним силам, чья сущность – вечная смена.
Посев и жатва, жнецы, что убирают хлеб, виноградари, которые выжимают виноград, трава в саду, на которой лежит белое покрывало опавших цветов или рассыпаны созревшие плоды, – мы ничего не знаем об этом и не можем знать ничего.
У нас одно время года: время скорби. Нас лишили солнца и луны. Пусть на дворе сверкает день лазурью и золотом, свет, что вползает сквозь тусклое стекло, в окно с железной решеткой, за которой мы сидим, скуден и сер. Вечные сумерки в нашей камере и как вечные сумерки в нашем сердце.
И в области мысли, как в области времени, больше нет движения. Что вы забыли или можете легко забыть, занимает меня сегодня и будет меня занимать завтра. Взвесьте это, и вы хоть сколько-нибудь поймете, почему я пишу, и я пишу именно так, а не иначе.
…Неделю спустя меня перевезли сюда. Прошло три месяца, и умирает моя мать. Никто не знает, как я любил и как чтил ее, ее смерть была ужасна для меня, но я – когда-то властитель слова – не нахожу слов, чтобы выразить мое горе и мой стыд.
Никогда, даже на вершине моего художественного творчества, не был бы я в состоянии одеть достойными словами такую великую скорбь и найти достаточно возвышенные звуки, чтоб выразить пурпуровое зрелище моей невыразимой муки.
От матери и от отца я унаследовал имя, которое они сделали славным и почетным не только в литературе, искусстве, археологии и естествознании, но и в истории моей родины и в ее политическом развитии.
Я опозорил это имя навсегда. Я сделал из него вульгарное, бранное слово в устах вульгарных людей. Я втоптал его в грязь. Толпе грубых негодяев, захватавших его руками, отдал я его на поругание – врагам моим, для которых оно стало синонимом сумасшествия.
Как я страдал тогда и как еще страдаю теперь – не описать пером и не воспримет бумага. Жена моя, всегда добрая и милая ко мне, не захотела, чтобы я услыхал из равнодушных уст известие об этой смерти, и, несмотря на свое нездоровье, сделала весь длинный путь от Генуи до Англии, и сама привезла мне весть о моей незаменимой, неизмеримой утрате. От всех, кто мне был предан, доходили до меня выражения соболезнования. Даже люди, не знавшие меня лично, услышав о новом ударе, постигшем меня в моем несчастье, передавали мне слова сочувствия.