Окунули ее в жидкое пламя, залили в глотку три бадьи кипятка, чтобы внутренности спеклись. Аксинья слышала, как молится женщина, как воет ветер за окном, как скребут ветки по крыше.
Не открывая глаза, она ощупала живот. Сколько дней лежит в бреду? Неведомо.
Живот оказался плоским. Тот, кто сидел в утробе ее, вышел наружу. Живой ли, мертвый ли, Аксинья не знала. Огонь, горевший внутри, лишал сил и намекал, что сын не выжил. Она попыталась открыть глаза, но веки, словно сшитые чьей-то дерзкой рукой, отказывались свершить сие нехитрое действо.
Кто-то погладил ее запястье шершавой рукой, промычал что-то, и Аксинья вспомнила Горбунью.
– С-с-сын, сын мой… Что с ним? – Она говорила и говорила, но никто не спешил отвечать. – Сын, сын, сын, сын!
Тело предавало ее, рука только мелко дрожала под ласковыми поглаживаниями повитухи. Аксинья знала, что не вынесет и мига страшной неопределенности. Увидеть тельце, рыдать, просить о милости…
– Аксинья, тебе лучше? – Она узнала голос Анны Рыжей и попыталась повторить завязшее в зубах слово. – Ты чего шепчешь-то? Не пойму я.
Аксинья все растягивала губы: «Сын». Трясущимися руками она провела по векам – не сшиты ли? Нет, значит, можно разлепить.
Она с трудом открыла глаза. Сразу ударило по зрачкам пламя свечей. Горбунья сидела возле ложа, Рыжая Анна держала миску в руках, что-то жидкое плеснулось на половицы. Она подняла на Аксинью тревожный взгляд, повернулась к Горбунье, а та только крутила длинным носом из стороны в сторону.
Издеваются, что ль? Аксинья хотела поколотить всех. За глупость, непонятливость, за то, что погубили ее дитя. Если бы она могла сама… Гнев придал ей сил, и Аксинья попыталась встать, да только тело противилось.
Шла вторая неделя Поста, вечер обитатели дома проводили в тихих разговорах.
– Когда уж вернутся они? Истосковалась я по голубю своему ненаглядному. – Молодуха с ладным, чуть оплывшим лицом переплетала нитки на ткацком стане. Тонкие проворные пальцы выполняли непростую работу играючи, бело-коричневая пестрядь[1] рождалась на глазах.
– Настанет срок – приедут, – с показным равнодушием отвечала ей вторая, занятая вышивкой.
Она переступила порог четвертого десятка, но морщины почти не коснулись гладкого, чуть смугловатого лица. Темные, вытянутые к вискам глаза, смоляные брови и ресницы выдавали толику инородческой крови. Волосы прятались под светлым убрусом, что плотно обхватывал голову, но всякий бился бы об заклад, что косы ее темны, словно грива вороного коня.
– Аксинья, ты не меньше моего ждешь. Только изображаешь равнодушную да спокойную. – Молодуха выпустила из рук нити, резко встала, охнула и схватилась за поясницу.
– Ты, Лукаша, не гневайся. Дитю покой в утробе нужен. А что ж до меня… Боюсь: Хозяин вернется – и вновь покоя не будет.
– Слышала я все… Все! Как вы там… – Лукаша подошла к большому бронзовому шандалу[2], поправила свечку, что зависла в печальном поклоне.
– Мне смущаться уж нечего. Сама знаешь – и в кипяток ныряла, и по ледяному полю ходила. – Аксинья смотрела на молодуху словно на малое, неразумное дитя. – А с грехами мне самой жить – Бога гневить.
– Да ты прости, подруженька. Вырвалось лишнее слово сгоряча.
– Подслушивала-то зачем?
Лукаша поймала ее чуть насмешливый взгляд. Руки Аксиньи не прерывали ни на минуту работы, нить выходила ровной, гладкой, словно волосы той, что не приносила еще дитя.
– Проснулась да пошла до нужника. Случайно там оказалась. – Краска залила ее милое лицо. Лукаша еще не научилась усмирять предательский румянец.
Аксинья давно, от матери, слыхала, что молодость уходит вместе с умением мучительно, резко краснеть. Научишься врать – постареешь.