И пораженный, в горестной тревоге
Он замирает у конца дороги.
О.Туманян
Не расстанусь с комсомолом,
Буду вечно молодым!
А.Безыменский
Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо под колодезем…
Екклесиаст, 12, 6
К концу первой недели телефон перестал трезвонить. Иногда, может быть раз или два за день, кто-то еще домогался ответа, но потом, целые долгие сутки, телефон лежал на полу безмолвный и словно бы неживой. По временам это было даже обидно чуть-чуть: вот, уже и никому не нужен. Впрочем, он ведь хотел этого забвения. Приложил к нему усилия. Теперь его оставили в покое, и город, населенный родными, знакомыми, бывшими возлюбленными, как будто опустел, вымер.
По временам Русинов все же выбирался из дому – до ближнего продмага и булочной. Бредя пустыней продмага, он подбирал в ячейке холодильника сырок «Дружба», порой шматок масла или обрезок пошехонского сыра. В булочной – хрустящие хлебцы и четвертушку черного. Обещанное изобилие продуктов еще не обрушилось на их захудалый продмаг, но и голодная смерть, кажется, не грозила Русинову. Была та пограничная пора, когда люди с остро политическим складом ума восклицали: «Народ голодает!» – но те, кто увлекался новейшими теориями голодания, холодно возражали: «Жрать надо меньше». Русинова теперь мало тревожили продовольственные трудности и почти не утешала еда. Он переживал странное, мучительное и тревожное время жизни. Краткое сообщение в разделе юбилейных заметок «Литгазеты» о том, что С.Я.Русинову (это еще кто такой?) исполнилось пятьдесят лет, не то чтобы застало его вовсе врасплох (тем более что очередь публикации дошла через полгода после этого неяркого праздника нашей литературы), но все же сделала невозможным дальнейшее неведение с его стороны. Он больше не мог делать вид, что ничего не случилось. Что можно как-то проскочить этот рубеж и жить по-прежнему. Делать вид, что, в сущности, ничего не произошло. Во всяком случае, ничего нового…
Нет, нет, голуба, что-то произошло, случилось. В самом воздухе его запущенной и вечно пустующей московской квартиры пахло переменой. Перемена эта не была ощутимо материальной, физической: по-прежнему, как все последние года, уже лет пятнадцать, ныло сердце; по временам, в ответ на излишества, начинал барахлить какой-нибудь орган тела, но все это было уже привычно, и Русинову чаще всего хватало духу припомнить старый анекдот (если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты уже просто умер). Перемена эта была какого-то другого, более эфемерного, а вероятней всего, психического свойства. Она сказывалась прежде всего в том, с какой настороженностью он искал теперь в себе перемены. Вглядывался в лица прохожих – как они его воспринимают, что они думают о нем – девушки, дети, подростки. И отмечал со страхом, с каким-то словно бы даже мазохическим злорадством: так и есть – старик! Однажды в троллейбусе он оказался прижатым вплотную к какой-то пожилой женщине. С жалостью глядя на ее дряблую шею, на испорченную кожу, на сеть морщинок, он вдруг осознал, что это его сверстница, подружка, одноклассница, сокурсница, может, даже бывшая возлюбленная – разве узнаешь ее теперь? Значит, и он такой! Нет, неправда, не может быть, он еще не такой. Нет, он не такой и все же – такой…
Впервые у него стали появляться сложности в отношениях с женщинами. Они, может, еще и не замечали, что ему, что он… Но сам-то он знает, так что не скроешь. Может, если бы он взялся проверить свои страхи на какой-нибудь новой связи… Но он не решался ни на что – лежал на кушетке, листая книги, перебирая бумаги, тоскливо глядя на стену. Раньше спасением от маразма были женщины. Теперь они вдруг исчезли, все разом. Спасением его были путешествия, однако он больше никуда не ехал. Для первого шага надо было встать о дивана, надо было озаботиться, физически и денежно, надо было куда-то идти, хлопотать, покупать билеты, а сил не было ни на что. Он наездился, вероятно, отъездил свое: в памяти издевательски ворочались строки любимого поэта: