Сарацины называли нас «франками», не давая себе труда разбираться в различиях между нами. Все мы жили по латинскому закону и пришли сражаться с ними за Святую Землю.
Франк. Это слово и означает – «враг», по крайней мере, так утверждают многие. Враг, вракья, преследователь, тот, кто идет за тобой по пятам, чье жаркое дыхание ощущает твой затылок, заставляя страх сочиться по позвоночнику.
Все мы исповедуем кроткую веру Христову и во имя ее убиваем, убиваем без устали.
Одни из нас были «франками» только по названию, по языку и по религии, внушенной с детства.
Но не он.
Франк. Первое и последнее слово о нем, единственный ключ к этой страшной и чистой душе.
Он вспоминается мне светловолосым, хотя на самом деле это была седина. Стального отлива седина, которая очень рано залила его жесткие, коротко стриженые волосы, мазнула по бровям и даже задела, кажется, ресницы – впрочем, очень короткие. Он никогда не обгорал, даже на самом жарком солнце. Лицо у него приобретало медный оттенок, и на этой красной темной коже блестели его серые глаза.
У него было выразительное лицо, с годами немного обрюзгшее, но все же сохранившее твердую ясность очертаний: тонкий прямой рот, крупный нос, широко расставленные глаза, крепкие скулы – будто это лицо растянуто на рукоятках скрещенных ножей.
И еще он был – постоянно задумчив, что ли. Мне все казалось, что он прислушивается к чему-то неслышному. Как будто вслушивается в неслышный шелест лепестков Вселенной. Вселенная представлялась ему гигантской розой, в центре которой – Бог, чье присутствие одно лишь и одушевляет ее.
Симон слушал это нечто – неразличимое, а его брат Гюи слушал Симона.
Гюи де Монфор был братом Симона. То есть, конечно, Гюи де Монфор был отважный рыцарь и благочестивый католик и все такое, но в первую очередь он был братом Симона. Он сражался за Симона и умер за Симона.
Левая рука Господа Бога – Гюи де Монфор.
Ибо правой, всегда с сомкнутыми на рукояти меча пальцами, был его старший брат Симон.
Симон.
Это имя нисходит с моих губ, и мне становится жарко, будто сухой, раскаленный ветер, полный песка, дышит мне в лицо.
1202 год, июнь – октябрь
Симону 37 лет
Венеция вспоминается сплошной сыростью, гнилью и плесенью. Мы прибыли туда вскоре после Пятидесятницы, в начале лета, и сразу же будто с головой погрузились в сонные миазмы этого города – алчного, изнеженного и беспощадного в одно и то же время, какого-то сладострастно жестокого, что ли.
В сам город нас не пустили. Симон, высокомерно морща свой мясистый нос, выслушивал не менее высокомерного холуя, присланного к нам от венецианского дюка, – тот многословно и докучливо разъяснял и втолковывал нашему графу, почему славная торговая республика не может допустить, чтобы орды франков невозбранно таскались по ее влажным и скользким, точно лягушка, мостовым – «священной почве державы святого Марка», как он изволил выразиться. Проводя дни в неусыпных заботах о благе сограждан, дюк Дандоль озаботился отдать предусмотрительное распоряжение, дабы никому из франков не предоставляли жилье под постой долее, чем на одни сутки, буде в том возникнет необходимость, ибо…
Тут Симон соскучился и слушать перестал. Позевывая, по сторонам глядеть стал. Ждал, пока холуй скажет, где разместиться с палатками, лошадьми, оруженосцами, пехотой, слугами, котлами, где брать воду, хлеб и фураж; прочее же Симона не занимало.
Венеция воняла рыбой и тиной. Кругом вода, в воде медленно шевелятся водоросли, как змеи. По стенам домов тут и там ползет плесень; отбросы вываливают из окон прямо в воду, и всякое дерьмо плывет по каналам. Гнилой город, смрадный. Не больно-то и хотелось встать здесь на постой.