По самому гребню горы двигались двое. Черные сгорбленные фигуры четко вырисовывались на фоне холодного декабрьского неба. В тишине бескрайней степи под солнцем сверкал серебристый снежок, белым покрывалом укутывал землю, цеплялся за разлапистый сухой бурьян.
Замерзшая, вся в кочках, дорога неожиданно повернула вниз.
Высокий истощенный старик держался левой рукой за плечо подростка лет пятнадцати, а правой опирался на толстую суковатую клюку. Споткнувшись о замерзший ком земли, он чуть было не упал, но мальчик успел удержать. Большая торба из серого полотна, что болталась у старика за спиной, отлетела и стукнула по худому высохшему телу. Послышалось, как жалобно тренькнули струны.
– А, черт тебя подери, Яцько! – сердито пробурчал старик. – Ведешь меня по каким-то буграм и ухабам… Чего доброго, кобзу разобью и ноги поломаю.
– Не поломаешь, деда, – спокойно ответил мальчик, шмурыгая посиневшим от холода носом. – Уже недалеко… Вон и Сечь видно!
– Что ты мелешь? Как это – Сечь? Где?
– Да перед нами же!
– Правда?
Старик остановился и вытянул вперед голову на тонкой морщинистой шее, уставив в синий морозный простор глубокие черные провалы вместо глаз. Из них текли слезы.
В лицо повеяло ветром.
Старик вдруг тяжело задышал и больно вцепился костлявыми пальцами в плечо поводыря. Потом опустился на колени, сбросил кудлатую овечью шапку и склонил пепельно-седую голову в низком поклоне. Из груди вырвался не то стон, не то плач. Вскоре паренек услышал неразборчивое бормотание: старик, наверное, молился.
– Ну пошли же, деда! Не то и замерзнем тут, на этой горке… Насквозь продувает! – начал упрашивать паренек, втягивая голову в потертый воротник старой сермяги. – Нашел где молиться… Чай не в церкви!
Но старик словно не слышал этих слов. Вытер полою заплаканное лицо, встал и несколько раз вдохнул воздух, будто пробовал его вкус.
– И вправду Сечь! – промолвил глухо. – Пахнет дымом из кузни… Горячей окалиной несет… Кузнецы небось передержали железо в горне… И еще – печеным хлебом… Чуешь, Яцько?
Яцько промолчал. Только насмешливо покрутил головой: и придумает же такое старый! Окалина… Печеный хлеб… До Сечи верных пять верст еще! Намахаешься клюкой… Надышишься в закоченевшие руки… Были бы рукавицы какие-никакие, то терпел бы как-нибудь. А так – хоть плачь! Кончики пальцев так замерзли – болят как отрубленные… А вокруг голая степь. Ветерок небольшой, но до костей пронизывает.
– Ну, чего ты молчишь? – рассердился старик. – Иль, может, обманул меня, разбойник, что Сечь уже видно? А? Посмеялся над слепым?
– Охота была, – буркнул Яцько. – Сам туда спешу, как к родной матушке.
– А, может, это и не Сечь? – допытывался старик. – Скажи мне, ты видишь там реку в лощине?
– Да говорю же – Сечь!.. Вон Днепро блестит на солнце молодым ледком… или водой – кто его разберет отсюда… Блестит, будто серебро!.. А на полуострове – крепость. Хорошо вижу высокие стены с острым частоколом. И башню над воротами… Не разберу только, что там в середине понастроено… Далеко. И ветер слезу нагоняет, чтоб ему пусто было!
Старик дрожал как в лихорадке.
– А церкву… церкву посреди крепости… видишь?
– Еще бы! Вон как блестит золочеными куполами!
– Это она! Мать наша, Сечь! – прошептал старик и направил пустые глазницы в ту сторону, где, как ему чудилось, стояла казацкая крепость. – Добрался-таки! Через двадцать пять годков, а добрался!.. Слепой, немощный, никчемный… Но помру среди своих, среди побратимов…
Его высокая худая фигура словно застыла на фоне синего неба. Старик чем-то походил на огромную птицу: и протянутая вперед, будто крыло, рука, и большой крючковатый нос, и тонкие ноги в белых холщовых штанах – точь-в-точь умирающая птица взобралась на скалу, чтобы с нее, с высоты птичьего полета, в последний раз взглянуть на родную землю, которую настало время покинуть.