Я – дом.
Мои стены – из тёмных, просмолённых брёвен, которые помнят и треск векового мороза, и ласку летнего солнца. Мои окна – мутные, подслеповатые глаза, которые видели слишком много, чтобы оставаться ясными. Моя крыша, покрытая ржавым железом, – это шляпа, съехавшая набекрень от долгой, непростой жизни. Я стою здесь уже почти сто лет, вросший в эту землю по самые окна, и я – хранитель. Я храню не вещи. Я храню тишину.
Я помню её мать. Женщину с руками, пахнущими мукой и тревогой. Она двигалась по моим комнатам бесшумно, как тень. Её молчание было тяжёлым, как мокрый тулуп. Оно оседало пылью на моих подоконниках, впитывалось в мои деревянные полы вместе с её невыплаканными слезами. Она носила свою боль внутри, бережно, как самое дорогое сокровище, и от этой тяжести мои половицы скрипели по ночам. Она боялась сквозняков, громких голосов и будущего. Она угасала медленно, и я чувствовал, как жизнь покидает её, словно вода, уходящая в сухую землю.
А потом, спустя годы, приехала она. Дочь.
Я почувствовал её, едва она повернула ключ в моём ржавом, неподатливом замке. Она привезла с собой запах города – резкий, нервный, пахнущий бензином и чужими духами. Но под этим запахом я учуял другое. То же самое застарелое одиночество, тот же страх, ту же боль, что носила её мать. Только у этой боль была другой. Она не спала глубоко внутри, она грохотала, как поезд без расписания, который вот-вот сойдёт с рельсов.
Она вошла и замерла на пороге. Я видел, как её взгляд скользит по моим стенам, по паутине в углах, по выцветшим обоям. Она искала здесь не убежище. Она искала здесь себя.
«Очередная беглянка», – подумал я. Они часто приходят сюда, в тишину. Плачут в подушки, смотрят в мои окна, а потом, не выдержав собственного эха, снова уезжают в свои шумные города, оставляя после себя лишь призрак надежды.
И я решил её проверить.
На следующий день, когда она, растерянная, пошла на веранду, я стряхнул старую, рассохшуюся полку над дверью. Ту самую, на которой её мать зачем-то хранила тяжёлую хрустальную люстру. Пусть прошлое обрушится ей под ноги. Пусть она упадёт. Пусть почувствует мою неприветливость.
Боль – хороший учитель. Иногда, чтобы человек начал говорить, его нужно сначала оглушить.
Посмотрим, сломается ли она.
Или, наконец, научится говорить.
Со мной. И с собой.
Я поставила последнюю коробку у входной двери и медленно, с усилием, выпрямилась. Каждый позвонок отозвался тупой, ноющей болью, будто в позвоночник всыпали битого стекла. Спина ныла от сгибания, от тяжести коробок, от вещей – и, наверное, от жизни тоже. Когда ты больше двадцати лет хранишь всё в себе, тело рано или поздно начинает жаловаться. Громко, настойчиво, без права на апелляцию.
В комнате пахло пылью, лекарствами и чем-то невидимым, неосязаемым – тенью того, что было. Затхлый аромат времени. Здесь я жила почти тридцать лет. Провела рукой по стене, где раньше висела наша свадебная фотография. Обои под ней были светлее, как бледный шрам на коже. Здесь я плакала в подушку, когда дети впервые ушли в школу, и дом вдруг показался оглушительно пустым. Здесь сидела на кухне, обнимая остывшую кружку с чаем, когда муж сказал, что «нам надо сделать паузу», и эта пауза растянулась на вечность. Здесь, у этого самого окна, я слышала по ночам мамины голосовые – короткие, сбивчивые, полные страха и одиночества:
– Аннушка, у меня снова давление… Не приезжай, я справлюсь… Просто поговори со мной.
И я говорила. С её голосом в телефоне, с её тенью в своей квартире.
Теперь здесь было пусто. Не просто пусто – выпотрошено.
Книги – упакованы. Фотографии – спрятаны в ту самую коробку у двери. Молчаливая тумбочка, свидетельница бессонных ночей, – продана на «Авито» молодой паре, которая радовалась «отличному состоянию». Я провела пальцем по подоконнику – слой пыли. В углу, на паркете, остался след от ножки кресла, в котором я проверяла уроки.