Помню свою детскую жалость оттого, что заметил: умные умолкают первыми.
Во время взрослых разговоров я любил слушать отца, но он всегда мрачнел, словно утомляясь, и постепенно оставались звучать наверху лишь чужие слова. А я, маленький, переводящий снизу взгляд с одного человека на другого, оставался в недоумении, глядя на лицо молчащего. Ну что же ты, говори, словно просил я. Мне так нравится тебя слушать! А он почему-то отмалчивался, и мне казалось, что лицо его без всякого зеркала смотрится само в себя – взгляд становился не потухшим, а возвращенным, и обратный путь взгляду нравился больше.
Таким чаще всего в моей памяти появляется отец. Говори, хочется мне сказать, обернувшись не только во времени, но как бы и вдогонку. Говори!
Почему память бережнее всего хранит его усталое молчание?
И сейчас, словно в отместку не услышанному вовремя или просто потому, что близится время моего умолкания, я говорю за двоих.
Жизнь моя началась в отцовский день рождения. Во всяком случае, через девять месяцев, с небольшой поправкой на лунный календарь, после тридцать четвертого дня рождения отца родился я.
Особенного смысла я в этом не вижу, как не вижу и полного его отсутствия. Я убеждался на каждом шагу своей жизни в том, что достаточно было лишь о чем-то подумать, как мгновенно это подуманное становилось значительным хотя бы в смысле своего существования. Иногда даже назойливо значительным. Например, обыкновенную тряпичную ленточку, которая болталась за окном, когда я смотрел на нее, лежа в детской кроватке, я постепенно, из-за частого воспоминания, связал с целым миром. Истлевшая, бесцветная ленточка, которую оставалось в то время лишь дернуть вниз, и она рассыпалась бы в прах, всю мою жизнь всплывала перед моими глазами, как только я оказывался на краю пропасти. Ленточка, колыхнувшись от ветра, словно напоминала: зря я, что ли, болталась перед тобой в детстве? Зря? И я останавливался, не доходя до края. Ленточку становилось жалко.
Так есть ли смысл в том, что жизнь моя началась в день его рождения? Не знаю. Но, думая об этом, я поневоле или, наоборот, по своей воле стал считать себя неким двойным человеком. Я это он. И время, даты, совпадения не так важны. Теперь оказалось, что важно не сказанное вовремя. А должно быть сказано, чтобы наконец стать увиденным.
А может, потому он и умолкал – чувствуя, что я буду говорить за него? Вот я и говорю.
Темно и тихо, в доме лишь тикают часы. Это идет время. Секунда за секундой. Может быть, где-то среди звезд так же отсчитываются и годы? И мои тридцать четыре года? Здесь это целая жизнь, а там – мгновение. Интересно, с каким звуком оно пронеслось? Как прозвучали там жизни моих ровесников, с которыми мы в сорок втором ушли из деревни и уже через несколько дней бежали гурьбой на немецкие пулеметы с деревянными винтовками в руках? Где они? Я думаю о них каждую ночь под утро и представляю темное небо с россыпью звезд. Они – там? Не знаю. Но если спрашиваю, если думаю об этом, то это может быть.
Мои воспоминания – это время. И слова, которые при этом проворачиваются во мне, – тоже время. Оно не только проходит мгновениями, минутами, часами, годами, но и собирается словами, как звезды из звездной пыли. Кому я говорю, представляя темное небо над домом?
И стало легче на душе от этой мысли. Тяжесть ночи растворилась, исчез мутный и мучительный сон, я улыбнулся своему умению спасать себя от тяжелых мыслей. Надо подумать, как думал когда-то в детстве, стараясь все объяснить, и тогда все становится не так мучительно непонятно.
Когда-то это впервые пришло ко мне неожиданным открытием, будто я шел-шел, оступился, встрепенулся и очнулся. Во время беспросветных раздумий о том, что же я такое, что такое жизнь и кто я, вдруг представил ясно и по-детски свой дом и себя в тесноте стены как бревнышко. Но быть бревнышком мне не очень понравилось, и я представлял себя и окном, и краем крыши, и ласточкиным гнездом – этот выбор уже увлекал, смешил. Тревога растворилась, и страх перед непонятностью жизни прошел.