Вода была гладкая, с медными расплывчатыми бликами, небо – красно-золотое, как гигантская топка, в которой нет пламени, но все раскалено, а силуэты железных мостов над рекой – угольно-черные. И весь город под сияющим закатным небом был тих и сумрачен.
И оттого, что небо, полное огня, не освещало с высоты город и он под ярким небесным сводом оставался тёмен, в сердце дрожало чудесное предчувствие, что именно здесь, в лабиринте вечерних улиц, в змеиных изгибах каналов и рек, затаилось главное, запретное, желанное. И хотелось быть причастным к этим камням и текучим водам, ибо, едва душа внезапными волнениями чуть притрагивалась к их тайне, как сейчас же являлось удушливое ощущение нескончаемости жизни, и не будущей потусторонней, а этой, сиюминутной, земной.
А впрочем, дело не в образе Санкт-Петербурга – Ленинграда, в котором от Санкт-Петербурга был пейзаж, а от Ленинграда – место во времени, а в том, что я целовал раскрытые губы Ирины, сильные, горячие, и весь огонь закатного неба не имел в себе столько страсти, сколько таилось в едва заметном дрожании ее густых выгнутых ресниц.
Дыхание женщины.
Надо очень многое потерять в жизни, чтобы суметь постичь, чтобы всей жизненной силой, которая в тебе есть, познать, что такое дыхание женщины.
Но в тот июльский вечер ей было девятнадцать лет, и мы целовались на площадке гранитного спуска к Неве.
Рядом с нами сплошной тяжелой массой двигалась вода. Вода была спокойна внутри себя – ни одна волна не возмущала ее блестящей маслянистой глади, – но враждебна к каменным берегам. Она двигалась тягуче медленно, и именно в ее медлительности заключалась ее мощь. При взгляде на нее сразу становилось ясно: у этой несметной массы воды есть своя собственная воля, поколебать которую мы не в силах. Как бы часто ни бились наши сердца, она будет двигаться так же медленно и мощно. И имей мы даже всю веру Христову, какую возможно иметь человеку, мы не заставим ее двигаться быстрее.
Но и мы были сейчас как жадные звери; что-то стремительно высвобождалось в нас и мгновенно заполнялось этим ярким звериным счастьем, предел которого – кровь и смерть, что-то гудело в нас колоколами, ликовало…
Объятая сразу сотней моих рук, так что мои пальцы чувствовали сквозь ее плотное, из какой-то мягкой арабской ткани с золотистым восточным узором платье каждый ее мускул, родинку, изгиб ребра, бугорки всплывающих и тонущих позвонков, внезапным переливом вдруг подтверждавших мне свою покорность, она стояла спиной к воде. Вода была менее полушага позади каблуков ее выходных серых туфель, для меня надетых, как и это красивое платье.
Непостижимым образом я видел сразу в одном взгляде и ее лицо, охваченное путаницей густых, освобожденных от заколки волос, и тугой пояс на ее талии, и ее голые загорелые ноги, и пальцы на ногах внутри туфель, и каблуки туфель, и рядом – движущуюся воду, и далекую воду, и на том берегу – черный монолит Петропавловского собора. И меня охватило мучительное желание – я тут же понял: мне ни за что не исполнить его, – вместе с нею, не размыкая наших губ, рухнуть в воду.
С громко бьющимися сердцами мы взошли на набережную. Мы знали: нам не донести наш огонь до дома, до огражденного кирпичными стенами уединения.
Освещение улиц еще не было включено. Сухо шелестя шинами, мимо нас проносились темные автомобили, неся под радиаторами мелкие огоньки. Мостовая на всем протяжении кишела мириадами этих точечных глаз.
Я шагнул на асфальт, пытался голосовать, но механическое стадо не замечало меня.