Спустя десятилетия в кампонге[1] будут вспоминать час, положивший начало тем событиям, – час, когда волны вымывали свет из отощавшей, голодной луны. Спустя десятилетия задумаются о том, как все пошло бы, реши в то утро Ли повернуть назад – вдруг отцу, который как раз копался в моторе, сделалось бы худо или малыш разревелся бы, и они махнули бы рукой на работу и развернули свое деревянное суденышко к дому. Могло ли все пойти иначе? Пролетят десятилетия – а ответ на этот вопрос так и не появится.
А может ли вообще прошлое срастись с настоящим? Смерть Дяди, такая, какой она пришла: оборванец сгорел, превратился в обугленную головешку в доме, который вроде как даже не принадлежал ему. И весь кампонг уничтожен. Нет, как того ни боялись обитатели, не волны, повинуясь воле какого-нибудь сердитого бога, смыли деревню – кампонг растащили на кусочки и распродали сами же местные. Если бы только мальчик, самый славный и ранимый в кампонге, несмотря ни на что, стал мужчиной, способным подчинить будущее своей воле…
Возможно, он так и поступил бы, но, может, не время всему причина, не лодка и не море, а сам мальчик. Впрочем, такие вопросы следует задавать по окончании всех войн, после рождения нации, когда море, некогда считавшееся надежным и неизменным, остановили лишь тонны песка. Этими вопросами стали задаваться, когда все уже произошло, когда любые действия сделались уже бессмысленны, случившееся изжило себя, обернулось ископаемым.
Однако сейчас на дворе был по-прежнему 1941 год, Сингапуром, как и столетие до этого, правили ан мо[2], а мальчик, крохотный, перепуганный, съежился на корме отцовской лодки.
Ли А Бооню было семь, и он, как любил напоминать ему старший брат Хиа, запоздал почти на год. Сам Хиа, которому исполнилось девять, впервые вышел в море в шестилетнем возрасте. Но если у Хиа в шесть лет руки были мускулистыми и загорелыми, а икры сильными и пружинистыми, так что он легко перескакивал через деревянную ограду кампонга, то семилетний А Боонь оставался хиляком с впалой грудью, тощими ногами и по-девчачьи тонкими ручонками. Он проводил на солнце не меньше времени, чем брат, но кожа его так и не утратила молочной бледности, какая бывает у приготовленной на пару дорогой рыбы. Отсюда и его прозвище.
– Лещ!
Услышав оклик брата, А Боонь отпрянул от борта лодки. В тусклом свете луны море вокруг походило на вязкое черное масло, мягко колышущееся на ветру. При мысли о том, что таится под складками воды, он вздрогнул.
– Чего, Лещ, страшно тебе?
Переступая через канаты и сети, которыми было завалено дно лодчонки, Хиа двинулся к А Бооню. Двигался он с бесстрашной, пугающей легкостью и напоминал мелкого варана из тех, что снуют в высокой траве вокруг кампонга. Хиа обхватил А Бооня за плечи и развернул к морю: