Над ночной Москвой бушевала гроза. Казалось, Господь решил, что семи тысяч семидесяти девяти лет вполне достаточно для существования сотворенного Им мира. Ветвистые молнии раскалывали небо, на мгновение заливая все мертвенно-белым светом. Поверхность реки вскипела от обрушивающихся на нее струй воды. Улицы превратились в бурлящие речки, а переулки в ручьи. Люди за стенами боярских теремов и простых кособоких избенок со страхом прислушивались к гневу стихии, благодарили Господа за то, что находятся под крышей, и молились, чтобы миновал их Гнев Господень, не ударила в дом стрела огненная. Все сравнялись перед безумием природы: богатые и бедные, щедрые и скупые, добродушные и злые.
Стрельцы, стоявшие у Боровицких ворот, пережидали грозу, набившись в караульную комнату, и даже старый и строгий десятник не возражал, позволяя им это послабление.
– Разверзлись хляби небесные… – он выкрутил насквозь промокшую шапку и принял из заботливых рук подчиненных ковш с горячим сбитнем. – Как бы мост на реке не снесло.
Вдруг грянул оглушительный раскат грома. Неестественно сильный режущий порыв ветра ворвался в бойницу и сорвал пламя с факелов на стенах. Огонь в небольшой жаровне полыхнул, ослепив всех на мгновение, и испуганно погас. В наступившей тьме и тишине несколько глухих ударов сотрясли дверь караулки.
То, что стучали с внутренней стороны, из города, ничуть не успокаивало: кому-кому, а врагу человеческому крепостные стены не помеха.
– Отворяй! – раздался голос, больше похожий на рык, чем на человеческую членораздельную речь.
Кто-то ойкнул, кто-то выбранился по-черному. Федор, молоденький стрелец из ярославских поповичей, затянул псалом «Да воскреснет Бог…», залязгало железо сабель и бердышей[1].
– Отворяй!! – Дверь затряслась, как будто в нее ударили тараном.
– Тихо! – рявкнул десятник. – А ты, попович, продолжай.
Трясущимися руками старший извлек из металлической трубочки тлеющий трут. Нашел на ощупь пищаль, направив ее в сторону содрогающейся под ударами двери. Он был под Казанью и Дерптом, выжил под Судбищами, где кони ходили по бабки в крови[2], и не боялся никого из живых. Но кто же приходит такой ночью и требует отворить ему двери.
– По моему знаку… – скомандовал десятник, негромко лязгнул хорошо смазанный засов.
Дверь распахнулась. Вспышка молнии озарила комнату и того, кто стоял на пороге. Охнул и перестал читать псалом Федор, а старший не знал, стрелять ему, креститься или встать навытяжку.
Перед стрельцами предстал думный дворянин, верный человек государев Григорий Лукьянович Скуратов-Бельский, более известный как Малюта. Мокрый до нитки, под черным налатником тускло мерцают пластины юшмана[3]. В бледном свете молнии его кожа отливала синевой, а лицо показалось десятнику раздутым, как у утопленника.
– Отворяй! – уже не прорычал, а прошипел страшный гость.
Долг взял верх над страхом.
– Что встали, ироды! – заорал десятник. – Зажечь факелы! Открыть ворота государеву человеку!
Застонала, поднимаясь, кованая решетка, заскрипел засов. Обдавая стрельцов брызгами из-под копыт, пронеслись мимо опричники, похожие в ночи на ожившие сгустки мрака.
– К государю, под Серпухов поехали, с татарами биться, – заметил один из стрельцов.
Десятник долго смотрел в ночь, где вскоре растворился уехавший отряд. «Дурная примета, – решил он, – видать, не жилец Григорий Лукьянович на этом свете. Да и с крымцами, похоже, худо будет». Поразмыслив, опытный воин решил завтра же отправить жену с маленьким сыном к родне, под Кострому.
Когда отряд отъехал от ворот, Малюта приказал сбавить ход. Дорогу развезло. Не хватало еще, чтоб какой-нибудь конь поскользнулся и переломал ноги. И не дай Господь, если это будет одна из двенадцати лошадей, навьюченных тяжелыми сундуками.