Пролог. Город и его жители
Вольсингам стоял на центральной площади и глядел в темно-синее ночное небо. Небо смотрело в глаза Вольсингаму белыми огоньками звезд. Кругом медленно оплывал Город – распадался трухой, расползался рыхлыми сугробами и кучами гнили, пеньками, обросшими рыжим грибом. От Города несло плесенью, тленом, смертью несло – но небо оставалось чистым. А за спиной Вольсингама черной громадой торчало здание собора. Оно не опадало и не расплывалось, оно, наоборот, ширилось, росло, тщилось дотянуться до неба острыми башенками – но небо было неприступно.
Вольсингам, покачиваясь, стоял в луже и думал о том, что все это сон – и Лес, и Город, и даже собор. Лишь небо не было сном, потому что такой ясный сон не приснится никому – ни дереву, ни человеку. С этой мыслью Вольсингам упал лицом в лужу и тоже уснул. Ему не снилось никаких снов.
Примерно за два часа до этого Вольсингам сидел с Харпом и Гроссмейстером в харчевне «Хмельная чурка» и обсуждал молодую жену герцога, лозницу. Харп был лекарем, а Гроссмейстер служил в городской полиции. Что касается нынешней жены герцога, то она, как уже отмечалось, была лозницей – и этот факт последние три месяца служил предметом сплетен и пересудов как среди образованных горожан, так и среди всяческой швали. Харп и Гроссмейстер определенно принадлежали к первой категории. С Вольсингамом было сложнее. Как живописец, он мог бы претендовать на место среди городской элиты. Но, поскольку расписывал он в основном торговые ряды на рынке, а также не гнушался и заказами из борделя матушки Хвои – где и проводил много дней и еще больше ночей, – пожалуй, следовало бы отнести его скорее к швали. Несомненно, Харп и Гроссмейстер не стали бы выпивать в обществе столь сомнительного типа, если бы не одно обстоятельство. А именно, Вольсингама недавно пригласили расписывать личные покои госпожи – то бишь лозницы, то бишь жены герцога. Пикантность ситуации заключалась в том, что сам герцог, прихватив отряд стражи, убыл по каким-то делам в столицу. При этом магистрату он объявил, что поручает супруге управлять от своего имени, – однако супруга в городе так ни разу и не появилась, и вход в замок обычным горожанам был строго заказан. Только для художника сделали исключение.
Тут уж не устояли и крепчайшие столпы общества. Они с грохотом пали к ногам Вольсингама, и широко распахнули свои карманы, и позволили забулдыге вдоволь насладиться прекрасной пшеничной водкой господина Либуша, владельца харчевни, – лишь бы послушать рассказ о своей новой госпоже.
Однако проклятый пачкун лишь хлестал водку, стопка за стопкой, и пялился на роскошную грудь госпожи Либуш. Грудь сия вольно раскинулась по стойке, ничуть не сдерживаемая лифом платья. Пышная и нежно-розовая, она влекла к себе взгляды. Особенно манила маленькая родинка справа, над самым краем лифа. Харп, периодически сглатывая и дергая кадыком, и сам время от времени украдкой поглядывал на сокровища госпожи Либуш. Что касается Гроссмейстера, то он был человеком рассудительным, а также завзятым холостяком и женоненавистником. Притом сыщиком – а значит, тонким знатоком человеческой натуры. Короче, он понял, что разговор придется начинать самому, и начал его так:
– А вот как вы думаете, господа, – герцог прикончит лозницу или лозница герцога?
Харп подавился пивом, которое медленно тянул из огромной двухпинтовой кружки. Вольсингам оторвался от чудного зрелища и заломил бровь.
– Я бы поставил на герцога, – невозмутимо продолжил Гроссмейстер, выпуская дымные кольца изо рта.
Трубку с крепчайшим табаком он держал в правой руке, а в левой – стопку водки.
– Я исхожу из простейшей арифметики. Он уморил уже восемь жен. Почему бы лознице не стать девятой в этом печальном списке?