На мужчине ничего не было, кроме очков, одна дужка которых была обмотана грязной тряпочкой, бывшей некогда бинтом. И никто не воспринял это чем-то из ряда вон выходящим – в этом пекле всё могло быть, никто, кроме Ирочки Беловёрстовой, единственной из трёх мужчин и четырёх женщин всё ещё не привыкшей к обыденности естественного бытия, то ли по молодости, то ли не избавившись от пут пуританского воспитания: первая ученица в школе, пример на улице, олицетворение скромности. Она не сдержалась, ахнула, но глаз уже не прикрыла, продолжая изучать угольно-чёрную, задубевшую фигуру с поджарым торсом, узкими бёдрами и мускулистыми ногами, мощь которых отсюда, с подножия бархана, поражала ещё и потому, что выцветшее небо за этими широко расставленными ногами делало их неправдоподобно осязаемыми.
Гурьев скинул рюкзак и сел, только его голова торчала в миражном озере.
И Кира Евсеевна задохнулась от зависти, словно не знала, что Гурьев сидит на полке зверски, до сердцебиения, натопленной бани, первой присела рядом, обжигая гортань, ноздри.
А потом и Надя, и Сирош, и Еремей Осипович, и разбитная Войкова, верная подруга каждого из трёх мужчин, последовали их примеру. Только Ирочка Беловёрстова, словно парализованная, всё ещё стояла, уставившись на мираж, и Гурьев понял, что она постигает тайну красоты мужского тела.
– Ну, – сказал он, с трудом выпаривая эти звуки из пересохшей глотки и чувствуя пьянящий привкус крови из треснувшего языка, добавил: – Догулялись до чёртиков… Уникальный пейзаж… Мечта идеализированных баб…
– Не так грубо, – прохрипела Кира Евсеевна. – Рядом дамы…
– Все мы дети песков, – вычертил пальцем круг на песке Сирош, потом подул, пытаясь остудить коричневый ноготь.
И Войкова, как заевшая патефонная пластинка, проскрипела:
– Ах, где мои осьмнадцать, растуды…
Гурьев потянул рюкзак, сунул руку в обжигающую холстину кармашка, морщась перехватил дужку очков там, где она была обмотана бинтом и не так жгла, поднёс очки к глазам, надеясь, что увидит привычный безжизненный пейзаж, и зажмурил глаза… Из-за бархана рядом с фигурой мужчины, пока невидимая невооружённым глазом (или уже индивидуальная галлюцинация?), из зноя и песка поднималась вверх узкоплечая фигура то ли подростка, то ли женщины. Он подался вперёд, стараясь угадать по медленно проявляющимся очертаниям, кто это может быть, и вдруг услышал бесцветный голос Киры Евсеевны:
– А ведь это ваш двойник, Гурьев…
– Точно… – обрадовалась Войкова и ткнула пальцем в сторону миража. – По очкам признала, а так ни за что, вот что значит – примелькался…
Ирочка Беловёрстова испуганно-ревниво взглянула на неё, наливаясь неведомой и необъяснимой ненавистью.
И мельком – на Гурьева, по-детски искренне удивляясь своему открытию, готовая сказать нечто несвойственное ей, но не успела. Всё тот же бесстрастный голос Киры Евсеевны заставил её вновь повернуться к бархану и застыть с открытым ртом и в ужасе вскинутыми к лицу руками: рядом с мужчиной манила юной непорочной красотой фигура женщины с лицом Ирочки Беловёрстовой.
Сирош присвистнул.
– Я думаю, будет массовый стриптиз, – всё также безучастно произнесла Кира Евсеевна. В это время ещё одна нарождающаяся фигура копировала её самое, со всеми тайными прелестями и изъянами.
Войкова хихикнула неожиданно смущённо.
Еремей Осипович разглаживал свои рыжие, редкие, только начавшие пробиваться усики и ломал глаза, чтобы видеть одновременно Ирочку Беловёрстову и её образ на бархане, катастрофически заливаясь румянцем, страдая и мучаясь от безвыходности.