– Я люблю тебя.
– Зачем?
– Господи, что ты у меня спрашиваешь?
– Если ты будешь так смотреть на меня – и вправду влюбишься.
– Ты не хочешь?
– Я не хочу. Семьдесят второй год.
Мне девятнадцать, тебе двадцать два. Ты умеешь лучше меня любить, я отдаюсь твоим поцелуям, твоим объятиям, твоей страсти впервые по-настоящему. Я закрываю глаза и как будто плыву тебе навстречу.
… Через пятьдесят лет я буду уныло сидеть в своем роскошном загородном доме среди картин и послушных собак, я буду говорить низким голосом прописные истины, мол «мужчины всегда предадут», болтать со сморщенными, перекрашенными подругами о деньгах и забавах разнопородной человеческой поросли, добившейся славы, дочь будет исправно звонить мне два раза в неделю и рассказывать о похождениях своего непутевого, но неизменно гениального мужа.
– Я уезжаю сегодня вечером.
– Но ты же приехал на три дня.
– Незачем.
– Я что-то сделала не то?
Я беру тебя за руку, смотрю в твое покрасневшее от загара лицо, серые глаза в черную крапинку, вдыхаю сладковатый запах твоего пота.
Что случилось, милый, мой милый, мой самый любимый, что с тобой, что, что, что?
Рыдания. Невыученный урок. Мама говорила мне, что нельзя плакать, что это конец всему, что это вызывает в мужчине одно раздражение. Она говорила мне об этом с удивительным постоянством, вспоминала даже перед самой смертью, когда не позволяла себе слез в присутствии своего последнего возлюбленного – холеного высокого статного Бориса с гривой седых волос и взлелеянной, оловянного цвета шикарной бородой.
Ей было больно, она стискивала кулаки до синевы ногтей, но никогда не плакала.
Ты отворачиваешься. Все правильно. Я впериваюсь глазами в море, в желтый песок, в мерзких чаек, в колышущиеся на волнах хлебные и арбузные корки. Пивные пробки, осколки пивных бутылок под ногами. Кто-то окликает меня, но я не оглядываюсь.
– Тебя зовут.
– Я слышу.
– Нет, ты не слышишь. Тебя зовут.
Хохот за спиной и дико фальшивый хор про лаванду и летнее солнце, розовые блики и фейерверки счастья.
– Тебя зовут.
– А пошел ты!
– Ну, вот и слава Богу.
– Бабушка я не хочу есть.
– Вот еще новости. Зареванная, как чумичка. Ешь, давай, для тебя старалась.
– Бабушка, он уехал.
– Кто уехал?
– Мой Сашка.
– Так тебе и надо, дурехе.
Борщ разливается по столу. Вилка, котлета, макароны – все вперемешку с осколками лежит посреди кухни, и ты, моя любимая, моя дорогая бабулечка, которой нет уже двадцать лет, хлещешь меня по щекам мокрым полотенцем за все – за бесконечное вранье, за грязные ногти, за ненаписанные родителям письма, еще раз, еще и еще, приговаривая: «Так тебе и надо, дурехе, гадкой девчонке, у которой на уме одни пакости».
– Я ненавижу тебя. Слышишь? Я ненавижу тебя. За твою тупую жизнь. И я догоню его. Я покажу тебе след каждого его поцелуя. Он останется здесь со мной, а ты выкатишься куда подальше, в Москву, понятно?
На узкой запыленной кривой удочке ни одного такси. Подъезжают хамоватые южане, подмигивают и сально предлагают: «Садысь, дэвочка, я высушу твоы слезы». Я с шумом захлопываю дверцы их обшарпанных авто и бегу через рынок, мимо белоснежных сырных голов, гигантских пучков укропа, петрушки и рейхана, тархуна и сельдерея. Тошнота подкатывает к горлу от разложенных на искривленных алюминиевых подносах коровьих легких, трахей, почек, от всего этого пахнет теплой плотью, и, кажется, сало стекает с раскрасневшихся круглых лиц, оскаливающихся жутковатым рядом золотых зубов.
Они голосят, эти торговцы, хватают меня за руки, тягуче предлагают купить сладких, как мед, огурчиков, сдабривая свои исковерканные слова такими же сальными, как и их лица, комплиментами: «Смотри кака, ягодка спэлая, налитая, взал бы и скушал тэба, а, дэвушка?»