Она лежала, согнув и широко расставив колени, раззявив пасть чрева. Ее живот был чуть прикрыт грязной измызганной и дырявой рубахой, бывшей когда-то – века назад – белой. Рот открыт; дышит тяжело, с прихрипом. Вот опять крик. Крик ввинчивается в высокое, бело-прозрачное, как снятое молоко – холодное, ледяное, с погреба, зубы ломит, – жестоко-далекое небо. В небо можешь не кричать. Небо не поможет. Люди не помогут.
С белесого – ни единой тучки – надмирного неба валил призрачный, редкий, невесомый снег. Снег во сне. Ей все это снится. Ей снятся ее нечеловеческие страданья. Зачем она здесь?! Зачем здесь сотни людей, и мужчин и женщин, на страшных рабьих работах, в неволе, в каменной тюрьме, что раньше, давно, была Божьим храмом? Небо молчит. Сыплет в лицо утешающим снегом. Она умрет от боли и холода, от голода и побоев, и не надо будет палец себе рубить, отрезать, чтобы занемочь, чтоб от работы отлынить, в лазарет попасть. Люди с кнутами и ружьями, их надсмотрщики, брешут, что где-то далеко идет страшная, большая война. А все время стоит зима, а война идет. Зимняя она и есть Зимняя, тяжелая Война.
А она в зимней тюрьме, зимняя рабыня, вздумала рожать. Да от кого еще – если дитенок выживет, она ему потом даже и рассказать не сможет: не сумеет. Язык не повернется.
Она вывернулась, изогнулась на зальделой земле, оперлась локтями о мерзлые земляные комки, чуть приподняла зад. Ее голые ноги, длинные сухие бледные, отсвечивающие зеленью, разукрашенные синяками икры говорили о смерти. А она еще жила. Она рожала на холодной земле неведомую жалкую жизнь. Зачем. Ребенок умрет сразу же. Как пить дать. Она не сможет втиснуть ему в десны сосок – в тощей груди нет молока. О молочное, белое небо. Дай молочка немножко.
Она выгнулась к небу коромыслом, воздела выше торчащий, страшный живот, ударилась затылком о ледяной камень, закатила глаза. Она уже не кричала. Захлебнулась криком. Крик забил ей рот бешеной землею.
На нее глядели белые, прозрачные, призрачные, отовсюду – из кустов, из-за камней, валунов, из-за сваленных в груду гнилых досок, из-за изъеденной ветрами и дождями белокирпичной храмовой стены – лица, лица, лица. Лица скалились. Мигали. Щурились. Высовывали языки. Надували щеки. Ржали и гоготали. Глумились. Клацали зубами. Лица множились, двоились, троились, плодились. Лица падали на нее белым жгучим снегом, плевали в нее, кусали ее, и никто не целовал ее.
Никого не было рядом с ней на промерзлой островной тюремной земле.
Никого.
Она рожала одна.
Крика уже не осталось, а осталась великая боль. Надо было ее вытолкнуть из себя. Это последняя борьба, баба, так поборись. Не ударь в грязь лицом. Тебя так часто кидали лицом в грязь. Били по лицу наотмашь. И ты падала. Лицом в земляную сукровицу. В потеки глинозема и острые камни, рассекающие щеку и губу. В рот набивалась земля. Это твоя родная земля, женщина. Ешь ее. Глотай ее. Ты женщина, и тебе назначено Богом страдать. Грызи землю, и ты не почувствуешь боли.
Она зацепила ногтями мерзлую земляную горбушку, отодрала в беспамятстве коричневый жесткий кусок. Затолкала в рот, в зубы. Грызла. Глаза закрылись. Сугробное огромное тело вознеслось, выбухнулось, ворохнулось по-дикому, по-звериному. Волны судорог ходили по животу, выпроставшемуся из-под рубахи, мяли его, корежили. Внезапно живот опустился, словно сугроб подался под весенней властной теплотой. Она изогнулась и вытянула шею, и открыла глаза, чтобы посмотреть на диковинное. Увидела, как меж ее раздвинутых, задубелых в напряженье худых ног потекла сначала белая, потом золотая, потом красная вода. Да это не вода вовсе, а вино. Вино это, девка. От Бога ты нагуляла, вот что. Да никто тебе ни на Островах, ни во всей зимней родной земле никогда не поверит.