Дон Пабло де Ленья-и-Аморко́н никогда не был хорошим человеком. В детстве он зло подшучивал над учителями. В юности едва не угодил под суд, убив сверстника голыми руками. Ни за что, просто за фразу: взял его голову в ладони и хладнокровно размозжил о выступ карниза. В молодости, освободившись от опеки, быстро промотал наследство деда и прабабки: на шлюх и бесконечные пьянки. О жестокости и бессердечности дона Пабло ходили легенды. Но зато он был красив как ангел. Не тот, что вышел бы из-под кисти какого-нибудь художника эпохи Возрождения, а так, как ангелов представляют женщины – высокий, стройный, с прожигающим взглядом глаз на правильном лице под сенью светлых, едва рыжеватых, не свойственных испанцам, волос. А главное, дон Пабло был поэтом. Хорошим или плохим, не нам судить, но сочиненные им сатиры и мадригалы мгновенно разлетались по городским дворцам и сельским замкам, а некоторые из них превратились в народные песенки.
К тридцати годам закончилось всё. Исчезло состояние. Пропало вдохновение. Дивная красота превратилась в изможденную сухость. Однажды утром дон Пабло встал с тяжелейшего похмелья и даже не нашел вина: кредит испарился, как и всё остальное. Тогда бы он и мог умереть, и тогда бы нам не о чем было рассказывать, но сердце выдержало, мучительный день прошел, ночь миновала в поту и судорогах, а в полдень следующего дня дон Пабло, зеленый и шатающийся, взошел на палубу уходившего в Новую Индию «Святого Филиппа».
Офицеры корабля приняли попутчика настороженно: «слава» за ним тянулась такая, что к общению не располагала никак. Даже капитан, человек вполне светский, сталкиваясь взглядами со своим пассажиром, тайком скрещивал пальцы и побыстрее отворачивался. Впрочем, дон Пабло и сам к общению не стремился. Большую часть времени он проводил на палубе, глядя на бесконечный океан и на пену, разбегавшуюся от бортов «Святого Филиппа». Ветер трепал его поредевшие волосы, вздувал рукава рубашки, обдавал брызгами лицо, вынуждая время от времени утираться. Дон Пабло как будто плакал: соленая вода по вкусу напоминала слезы.
В колонии, вице-королевстве Перу, царил бардак. Граф де Оропеса1 не правил еще и года, учета не было ничему и никому, каждый творил, что хотел, и наживался, как мог. В таких условиях поправить состояние было несложно, а если не было сердца, запредельная жестокость не смущала – стать богачом. Перед доном Пабло открылись широчайшие перспективы, но с первых же дней что-то пошло не так.
Оказавшись в Куско и бывая в его окрестностях, дон Пабло поневоле – наверное, как поэт – дивился величию погибшей империи и тому, насколько бездарно распорядились ее наследием победители. Дивился тому, как быстро гордость сменилась раболепием. Дивился предательству тех, кто еще вчера называл себя сыновьями Солнца, а ныне питался подачками и выслуживался ради того, чтобы стать энкомендеро – угнетателем собственного народа, еще более жестоким, чем сами поработители. Не меньше его поразило и обилие сброда, рядившегося в одежды знати и требовавшего к себе уважения. А еще – гнетущее, даже в феодальной Испании невиданное и неслыханное, бесправие коренного населения. Это бесправие, а вернее, непонимание того, как такое вообще возможно, и стало причиной, толкнувшей дона Пабло на, казалось бы, странный для него поступок.