К какому времени относятся мои первые детские воспоминания? Возможно, я смотрел похороны президента Джона Кеннеди по черно-белому телевизору в ноябре 1963 года, за два месяца до своего третьего дня рождения. Сын президента Джон[1] был примерно того же возраста, что и я, и мои родственники оживленно обсуждали участие Кеннеди-младшего в траурной процессии и то, как он у гроба отдал последние почести телу отца.
Но я уверен, что еще до убийства Кеннеди я осознавал, что мой отец, Гарри Ленга, происходит из маленького городка Кожниц, и знал, что его мать умерла при очередных родах, когда ему было примерно четыре года. Это событие знаменовало собой окончание его детства и неожиданным образом отразилось в моем.
В пять лет я не понимал, что такое концентрационный лагерь, но знал, что у отца на запястье синяя татуировка с цифрами, которую сделали в месте, именуемом Аушвиц.
Иногда я разглядывал ее, когда отец сидел на рабочей скамейке и чинил часы или что‐то другое или тянулся за стаканом с газировкой жарким летним днем. Татуировка казалась мне странной и притягивала взгляд, как родинка или шрам.
Многие выжившие в Шоа (так на иврите именуют Холокост) не в силах говорить о том, что случилось с ними во время Второй мировой войны. Но мой отец был совсем не таким. Около 1960 года, через одиннадцать лет после переезда в Соединенные Штаты, у него начались ночные кошмары. Во сне он плакал и звал на помощь, и мать трясла его, чтобы разбудить. «Гарри, ты в Америке! – говорила она ему. – Ты в постели! Ты свободный человек!» Однажды отец встретил еще одного пережившего Шоа, и они поделились друг с другом воспоминаниями военных лет. В следующую ночь кошмаров не было. С тех пор он не переставая рассказывал нам истории из своей жизни – за обеденным столом или во время прогулок по пригороду Сент-Луиса в штате Миссури, где мы тогда жили.
Слушая его, я понял: не стоит жаловаться папе на неудобные туфли, сдавливающий горло галстук и прочие «трудности» школьной жизни, которые не шли ни в какое сравнение с тем, что довелось испытать ему. Даже преуменьшая мои беды («И это проблемы?!» – говаривал он), отец видел в самой их незначительности предмет для гордости: мы не бедствовали, нас не преследовали. Я рос в Америке. По его мнению, это означало, что передо мной открыты все пути.
В юности я продолжал слушать отцовские истории с должным уважением, находил их интересными, но Шоа и еврейская идентичность мало занимали меня. Я изо всех сил старался быть обычным американским парнем.
Но ближе к тридцати я стал проявлять внимание к прошлому семьи и начал учиться ценить тот факт, что я – сын выжившего в Катастрофе.
С годами мне стало ясно, насколько необычной и важной является история моего отца в контексте существующей литературы о Холокосте и более общих исторических исследований. Из 3,4 миллиона евреев довоенной Польши выжило около 320 000. Это был жалкий остаток живой еврейской культуры, складывавшейся в этих краях более тысячи лет. В немецкой оккупационной зоне в Польше выживших было лишь 40–50 тысяч из тех 320 000 переживших войну польских евреев. Мой отец и его братья принадлежат к этой маленькой группе. Их умение чинить часы придало им ценность на «черном рынке труда». Прежде всего благодаря этому они спаслись от смерти. В отличие от подавляющего большинства заключенных, им представился шанс побороться за выживание. Более того, они делали все, чтобы оставаться вместе, несмотря на риск сгинуть втроем.
С 1989 по 1993 год, когда отцу было уже за семьдесят, я записал тридцать семь часов интервью с ним. Это были рассказы, которые я слушал всю свою жизнь, и я постарался соединить их друг с другом так, чтобы получилось связное, стройное повествование. Отец говорил всем, что мы пишем книгу. Я не был так уверен в этом. А потом он заболел, и в 2000 году его не стало.