В промежутках между рвотными спазмами, каждый второй из которых был успешным, прапорщик Башкало, твёрдо стоящий на карачках от Вадима ошую, провозглашал следующее:
– Мать… Аыгр… М-матушка-перематушка… Блээээ!.. Чтоб я ещё… Чтобы вся эта… чтобы вся эта х-херня неизвестной природы… трах её тарарах!.. провалилась пропадом, чтобы её… Ыыыыррлааа! Чтоб ей, с её газовыми метеоритами, с её туманами-перетуманами, с её гребёнными тяжестями-лёгкостями и прозрачными мотовозами… чтоб ей, с-суке, ни дна, ни покрышки! Блюэррррргааа! Долбанный Горбачёв!
Старший прапорщик Петрович, блюющий от Вадима справа и тоже на карачках, понятных слов не говорил. Он был много старше, и, может быть, поэтому его полоскало намного сильней. А может быть, возраст значения не имел вовсе, а Матушка-Беда с него брала плату за проход по полной, а не частями.
Вадима не тошнило совсем. Физически ему было нормально, никакой рвоты, никаких спазмов, никаких кровавых пелён между хрусталиком и сетчаткой, он и испугаться-то не сумел как следует, слишком уж невероятное они свершили дело, человеческий страх тут был неприменим. Какое-то другого уровня потрясение до́лжно было здесь испытать, что-то вроде ауры первого шага в открытый космос, на виду у всего мира, когда и жизнь, и смерть лично твои не особо заметны на фоне самого свершения, и ты это сознаёшь. Как-то так. Физически Вадим испытывал усталость, такую, словно бы он был резиновым и надувным и его вдруг иголкой прокололи. Не менее того, но и никак не более. Он стоял между Башкалой и Петровичем, уперевшись руками в колени, и, стараясь не шевелиться, смотрел на вешку с номером 323, первую с этой стороны от железной дороги, и представлял себе человека, воткнувшего её в бурую глину астраханской полупустыни когда-то (год назад? полтора года назад? тысячу лет назад?). Был кто-то первый, преодолевший королёвскую узкоколейку, догадавшийся шагнуть в борт проходящего мимо второго вагона, железного только на вид, а на ощупь, на свет – призрачного, спроецированного таинственным фильмоскопом неизвестной природы на кучу табачного дыма кинокадра… как это называется?.. «комбинированная съёмка»!.. Кто-то придумал, догадался, прочуял прыгнуть сквозь железный призрак и пересёк непроходимую, смертельную, жестоко убивающую железную дорогу. Кто-то рискнул первым. И воткнул вешку в куст чёрной полыни. Вешка триста двадцать три. Первая с этой стороны. Тоже, наверное, блевал… Старший прапорщик Петрович с этим гением, героем и психом знаком, скорей всего. Или он сам это и был? Как его полощет-то! Как самого Вадима на «нейтралке» вчера, когда Зона приветствовала его и оценивала.
Время шло, десятки ли секунд минули, сотни ли, но вот и у Башкалы скис словарный запас, и Петрович уже не всхлипывал рыдающе, извергая из себя походный полдник, и скоро остались только два хриплых дыхания слева и справа и запахи, неожиданно сильные, как будто они были в небольшом и закрытом помещении. Потом всё совсем стихло, а потом Вадим заметил, что Петрович сидит на земле в позе Шукшина босиком, и снизу вверх внимательно на него смотрит из-под длинного козырька синей американской кепки, смотрит недобро, протирая зелёным носовым платком рот, и под ним. Вадим сразу выпрямился, поднял «сорок седьмой» за зажатый в кулаке ремень, пристроил на положенное, неуставное в обычной жизни место. Петрович промолчал, отвёл глаза, сложил и убрал платок, в два приёма поднялся на ноги и каблуком стал сгребать мокрую глину, прикрывая извергнутое. Поднял свою «трость» – обломанную, без диска, вешку, наковыривал грязь на лужу рвоты и ей. Зачем-то ему нужно было – прибрать за собой грязь, присыпать дерьмо. А может быть, это необходимо? Среди Беды-Матушки прибираться надо всегда и обязательно, скрывать результаты своей жизнедеятельности, включая продукты метаболизма, задние и передние, прятать их, закапывать, поскольку кто его знает, что с этими результатами и продуктами может произойти? Чем они могут обернуться? Не потому что их, разведчиков, вычислят по ним. А потому что рвота может ожить и съесть их, настигнув и вцепившись снизу.