Посвящается моему читателю.
Живому или умершему.
Мама, я помню.
Краткость, говорят, сестра таланта. Но мать его – души исповедь.
Когда настанет время для вопроса, – а время терпеливо, – отчего в истории этой столь многое любви отведено, я, прежде чем ответить, дам и себе труда спросить тебя, читатель. Сколь автор сам бывает прозорлив, даруя публике финал, далекий от данностей жизни? Сколь глух он сердцем, умалчивая важное взамен незначащему? Не безумен ли он, доверяя собственные части души белому листу, а затем окропляя его же их же кровью? Сколь безжалостен он к собственным надеждам, служа искушенным зрелищами зрителям? Сколь много черкает он откровений, прокладывающих из глубин его памяти чернильные пути? Сколь часто перо его дрогнет в умелой руке, намерившись писать повинную?
Читатель, почти же гостеприимством заблудшее в потемках авторское сердце, что живо отблесками света глаз твоих! И тогда, мой читатель, мой безмолвный попутчик, я отвечу тебе: «Любви во всякой истории вровень пустотам, зияющим в сердцах наших. И коли не объять ту историю умом, прими же исповедь эту ты сердцем своим. Прими же обращенную тебе молитву, как божество принимает бескровную жертву. Как тьма принимает пламя свечи».
Среда клонилась к закату. Жители провинциального городка Наутгем оставляли свои будничные заботы и неторопливо разбредались по домам. Дамы собирали на стол, дожидаясь супругов к вечерней трапезе, дети нежились в лучах заходящего солнца, скотина изничтожала дневные запасы корма. И внешне мизансцена выглядела буднично, за исключением одного реквизита, выбивающегося из шаблонного порядка вещей, – мистера Лойда Шипе́ро, что есть духу молотившего багром по облицовке декоративного камина в его приемной при городском архиве. Можно было подумать, что мистер Шипе́ро потерял контроль над рассудком. И все, даже жители, прежде глубоко убежденные в добром нраве соседа-интеллигента, так бы непременно и решили, завидев неистовый штурм безоружного очага, если бы не предшествующее ему событие. А то было сродни злой шутке больного ума, не иначе.
Дело в том, что за считаные минуты до того, как мистер Шиперо принялся громить старинную родовую реликвию, из дымохода ее раздалось требование. Голос, что его предъявлял, был низким и зловещим, точно принадлежал нежити, а смысл затребованного им и вовсе не поддавался расшифровке – даже для такого живого ума, каковой имелся у хранителя исторических документов Лойда Шиперо.
Поначалу из камина послышалось глухое шиканье, похожее на то, что издают угли, окропленные водой. Лойд, в эту минуту наводивший порядок на своем рабочем столе, подумал было, что виной тому залетевший в дымоход ветер. И только господин поднялся со своего кресла, чтобы проверить, на месте ли заслонка, как из внутренностей камина прогремело его собственное имя, да так отчетливо, так повелительно, что пожилой архивариус попятился назад и рухнул, оторопевши, обратно. На несколько мгновений в кабинете повисла тишина. Шиперо, нутро которого съежилось до размеров желудя, пытался выстроить несвязные мысли, роившиеся в его мудрой голове, в логичную гипотезу, оправдывающую произошедшее. И только он вознамерился списать это недоразумение на галлюцинацию, наказывающую его за привычку подолгу засиживаться на работе, как жерло камина вновь ожило. На этот раз голос, прежде властный и нетерпеливый, заговорил ровным бесстрастным тоном:
– Лойд Евандер Шиперо, хранитель национального Иррувимского архива, сын Евандера Октавиуса Шиперо, потомок иррувимских кочевников, отвечай мне, какой сегодня день!