Я и художник сидим на лавочке во дворе воскресной школы и болтаем. Жалуется мне на разное. Даже не то, чтобы жалуется, а просто рассказывает о всяком, чего я ещё не вполне понимаю. Ему за тридцать, а я на целых двенадцать лет младше. Он уже давно известен в городе, хотя и невольно променял в последнее время выставки на заказную работу в домах новых русских, на всё это конвейерное изготовление икон из бересты, расписывание гостиных в венецианском стиле… Художник, сын художника… Отец упрекает его в забвении себя прежнего. Жене нужны только деньги от него. Есть дочка любимая, но она становится всё больше и больше похожей на мать…
Мы сидим и болтаем. Одна из учениц его художественного отделения влюблена в художника. Ищет его внимания, всегда идёт до трамвайной остановки вместе с нами после занятий. Она хорошая. И он хороший.
Художник боится этого чувства. Зачем он ей, такой старый, спрашивает меня. Разница в восемнадцать лет. А мне кажется, что они могли бы быть вместе. Что это за жизнь, когда вместо дома предпочитаешь напиваться и ночевать в мастерской…
Проводив её до остановки, мы идём в ближайший гастроном. Заказываем себе по сто граммов и, сидя на пластмассовых стульях за пластмассовым столиком, опять говорим о жизни, о вдохновении, о любви… И так – почти каждое воскресенье. Душа тоскует у него.
В конце мая воскресная школа отправляется в паломническую поездку. Старинные монастыри в соседней области. Все вместе прикладываемся к открытым по случаю праздника мощам. Потом дети пьют чай в трапезной. Потом идём на источник. Пока остальные купаются, мы поднимаемся на ближайшую гору и заходим в женский скит. Ухоженные огороды, цветники, аккуратно посыпанные гравием дорожки. По-особенному тихо. «Да вот же она, вот, смотри!» – шепчет художник и тянет меня за рукав. Мимо нас проходит молодая монахиня. Мы случайно стоим на узкой дорожке так, что пройти, не встретившись взглядом, просто невозможно. И монахиня поднимает глаза, чтобы попросить нас отшагнуть в сторону. И я понимаю, чтó есть самое прекрасное в этом скиту.
«Матушка, – смущаясь, говорит художник, – можно Ваш портрет написать?»
Всегда большой, он странно робеет. Он словно бы мечту свою увидел. И я его понимаю.
«Спросите у матери-игуменьи», – тихо отвечает монахиня и проходит мимо, всё так же опустив голову. Закутанная в чёрное, она удаляется, а мне всё видятся её глаза, это настоящее потрясение всех чувств, я понимаю художника. Он тоже молчит.
Эту монахиню я встречаю потом всего лишь раз. Случайно, приехав вместе со знакомым на источник, текущий под монастырской горой. Больше я уже не вижу её.
Однажды спрашиваю у художника, написал ли он её портрет. Художник разводит руками: мать-игуменья не дала благословенья. Он несколько попыток сделал, уговаривая её. Обещал и портрет её самой написать, и у митрополита даже спрашивал, которому берестяную икону дарил на день тёзоименитства, думая, что тот на настоятельницу повлияет… «Суета всё это» – сказала ему мать-игуменья. Не с теми мыслями будет он портрет писать. Не стоит соблазн множить.
А я вот помню её глаза до сих пор. Двенадцать лет уже прошло. И художника я теперь куда лучше понимаю. Написать портрет я не смогу, но вот хотя бы просто увидеть её…
У нашей соседки мать заболела. И пришлось ей забрать старушку к себе. Бабулька была живенькая, энергичная, только с головой у неё что-то случилось. Может быть, от одиночества деревенского, когда все разъехались по чужим городам и весям, может – от природы ей уготовано было. Проходя однажды мимо наташиных дверей, я услышал, как изнутри кто-то скребётся, словно замок пытается открыть и не может. По наивности остановившись, я ещё поговорил с незнакомым голосом несколько минут, просившим выпустить его. Это и была незнакомая нам бабулька. В «хрущёвках» ведь как живут… Строили их в шестидесятые чаще всего с помощью разных организаций, и заселялись в них люди, хорошо знавшие друг друга по месту своей работы. И жили одной родственной общиной. И знали, кто кому сват, брат, сын… А тут новый голос невидимого человека.