Про моего папу, или Вместо эпиграфа
Говорят, что у меня был Папа.
Я его никогда не видела, но Мама и Бабушка часто рассказывали мне про него.
Он не был высокого роста, как многие папы моих одноклассников, не посещал спортзал, тягая «железо» в погоне за рельефными мышцами, и его фотография вряд ли украсила бы обложку глянцевого журнала. Он не был богат, как папа Наташи или Насти, не ездил на изысканной машине, а даже совсем наоборот: принципиально ходил пешком. Он не был знаменит, как папа Кати или Лены, и никогда к этому не стремился. Он не был плотником, сварщиком, строителем, актером, писателем, бизнесменом или рок-звездой.
Мой Папа был богомазом.
Невысокий, плотный, крепкий, он, заложив руки в карманы и по-птичьи склонив голову набок, мог часами стоять перед пустой белой стеной, которую назавтра начали бы готовить под роспись. Или сидеть, свернувшись калачиком, где-то в темном уголке церкви на какой-нибудь доске, которую забыли строители, восстанавливавшие храм, отрешенно скользя по неоштукатуренным еще кирпичам мягким, ласкающим взглядом, и время от времени улыбаться в свою густую рыжую бороду какой-то потаенной, светлой улыбкой. Спрашивать что-то в такие минуты у него было просто бесполезно: он либо отвечал односложно, коротко и невпопад, либо не отвечал вообще.
Таким, видимо, и застала его моя Мама, когда, гуляя с подругой по парку, из чисто женского любопытства случайно забрела в один из свежевосстановленных усадебных храмов. Забрела и… осталась с Папой.
И вы знаете, я, наверное, ее понимаю!
А еще Папа любил бродить. Он мог неслышно исчезнуть из дома рано утром, не взяв с собой ни своего потрепанного рюкзака, ни денег, ни документов, и появиться, например, через два дня, неся за пазухой изношенной футболки где-то им самим нарванные дикие яблоки и груши, а в руках – огромный букет полевых цветов. Спрашивать его, где он пропадал, также было бесполезно. Он снова замолкал, опускал глаза, улыбался и… шел в комнату, где возле окна стояла подготовленная доска, на которой он начал писать икону. И снова он закладывал руки в карманы и снова часами, стоя, иногда что-то мурлыча себе под нос, смотрел на нее, не отрываясь.
Его мало интересовали деньги. Если они у него появлялись, то в доме в первую очередь пополнялся запас кистей, баночек с красками и еще каких-то таинственных приспособлений и предметов, предназначения которых Мама не знала, а Папа… Папа часами мог держать их в руках, не расставаясь с ними даже за обеденным столом.
Его мало интересовало, что он ел, во что был одет. Со временем, когда быт семьи властно стал вмешиваться в его вечное внутреннее одиночество, на все Мамины упреки он молча задумчиво смотрел ей в глаза, крутя в руках кисть, и она понимала: он ее не слышит. Потому что там, на доске у окна, уже появился край бездонного голубого неба, и он просто ждет, когда же его отпустят это небо дописать.
Однажды он так и ушел рано утром, когда все еще спали. И вместе с ним ушли, загруженные в его старенький вместительный рюкзак, баночки, коробочки, кисти, тряпки, палитры – другого имущества у него было немного. Ушел и… больше не вернулся.
Возле окна на специальной подставке осталась лишь небольшая подсыхающая доска с только что оконченной иконой «Умягчение злых сердец», где Божья Матерь, скорбно глядя в пустоту перед собой, терпит сумасшедшую боль от зачем-то воткнутых ей в грудь семи страшных мечей. Три справа, три слева и один снизу – когда я выучила цифры, я специально посчитала.