А когда настало утро,
Люди удивились:
Неужели все, что было
Называлось «НОЧЬ»?!
Ночь. А я сел-таки за стол, взял-таки ручку. Пишу-таки.
Почему я себе это позволил? Ведь начать писать – значит подвергнуть себя риску обнаружения, что ты, всю жизнь считавший себя нераскрывшимся талантом, на деле – вопиющая бездарность. Не бутон, а болтун. Так почему же?
На днях достал с полки томик О’Генри и к стыду своему и страху заметил, что не всегда понимаю его витиеватые и терпкие, запаха кофе с коньяком, словесные обороты. А когда-то я хмелел с полуслова.
И еще. Надеюсь на Формулу таланта, которую я вывел «методом тыка» (эмпирически).
В школе… в моей горячо любимой школе (позднее я еще скажу о ней пару слов) я твердо усвоил… нет, не могу откладывать и сейчас же, не отходя от кассы скажу эту самую пару слов.
Итак, школа.
Славилась она, как и быть должно, блестящим коллективом педагогов, ибо «Дух учебного заведения живет не в стенах и не на бумаге, а в сердцах и умах», и т. д., и т. п. (Ушинский К. Д.).
Примадоном (ведь есть же примадонны) у нас был Виктор Палыч – дюжий бугай с пшеничными «песняровскими» усами.
Нет, никогда не ратовал он за введение в советской школе практики телесных наказаний. Не был он поборником восстановления на Руси бурсацких традиций. Мало того, нетрудно даже представить его рыдающим над соответствующими очерками Помяловского; ведь человек Виктор Палыч, в сущности, был ранимый, просто феноменально ранимый.
А мы, ученики, поступали с ним бессердечно и непорядочно – шептались, списывали, играли в морской, воздушный и иные прочие бои, а порой флиртовали. И все на уроке.
И вот, он, такой, как было выше сказано, ранимый, был просто не в силах совладать с собой. Хотя позднее, наверное, жестоко страдал, угрызенный (вот так слово!) чуткой совестью малоросского интеллигента.
Короче, лупил он нас, как сидоровых коз.
Совершал он этот педагогический акт с чувством, с толком, с расстановкой и с глубочайшим знанием дела: то ли дорожа своей репутацией, то ли – нашими эстетическими чувствами, лупил он нас, не оставляя синяков.
Но, «и на старуху бывает проруха». Не знаю, как выглядит «проруха», и что, собственно, это такое, однако, на этот раз, сией загадочной Прорухой оказался я.
Мальчик я был задумчивый, часто влюблялся. Однажды на перемене мои незабвенные однокашники посадили меня по причине моей задумчивости в шкаф… нет, не заперли. Забили гвоздями.
Шкаф был пуст. Стоял он в классе единственно для поддержания солидности. Несмотря на это, я чувствовал себя в нем как-то не совсем уютно, суетился. Шкаф был пожилой, видавший всяческие виды, заслуживший уважение. Но юность редко бывает внимательна и благодарна, и я в те годы вовсе не являлся счастливым исключением. Всем сердцем и поджелудочной железой стремился я на волю. Да и в носу от пыли щекотало.
Перебрав в уме возможные варианты освобождения, я остановился на одном, сулящем, как мне казалось, наибольшую вероятность успеха.
Скорчившись так, что спина моя уперлась в заколоченные дверцы, а ноги – в заднюю стенку, я попытался резко выпрямиться, надеясь таким образом выдернуть или хотя бы расшатать упомянутые гвозди.
Эта моя попытка увенчалась, на удивление, легким успехом. Я выпрямился почти без сопротивления, но тут же ощутил, что куда-то стремительно падаю.
Откуда мне было знать, что никакой задней стенки у шкафа нет и в помине. Оказывается, я надавил ногами прямо в стену, к которой и был прислонен этот гроб без крышки.
Прошло уже почти пол урока, когда шкаф рухнул, чуть задев стоящего у доски Виктора Палыча.
Педагог затрепетал. Вытянув вперед волосатый перст возмездия, он уткнул его в Юрика Иноземцева, сидящего в добрых двух метрах от шкафа.