Она лежала перед ним словно чаша, предлагающая себя. Длинные волосы её походили на раскиданный пересохший лён. Она изредка вскрикивала. Как-то необязательно, случайно. «Больно, да? Больно я сделал?» Он замирал над ней. «Нет-нет!» Она сжимала его талию. Точно боялась, что он снова начнёт двигаться. Или, наоборот, – отпрянет от неё. Неуверенно, как велосипедист, он опять начинал набирать скорость. Она вновь вскрикивала. Уже сильнее. «Велосипед» начинал вихляться и останавливался совсем. «Больно, да? Больно опять?» Он не знал. Просто не знал, отчего ещё, кроме боли, женщина может вскрикивать.
И только когда его самого выгибала дугой сладостная мука, когда он чуть не терял сознание – она тоже спешила под ним. И всегда догоняла. А он думал, что так она помогает ему. Ему, мужчине. И, несмотря на мгновенную опустошённость, на боль даже в чреслах, подкидываемый ею, был растроган, благодарен ей: милая, любит!..
На стуле большим гребнем она расчёсывала свои прямые жёсткие волосы, точно всё те же густые мётлы пересохшего льна. В нежных формах тела её было что-то скользко-дельфинье. Он ею любовался. Она же его не видела. В комнате была как будто одна.
Потом она одевалась. Примеряясь закинуть на себя платье, стояла в серых колготках, как тугой туман.
В метро на эскалаторе она как будто уплывала от него вверх, виновато опустив глаза и словно медленно пропуская к нему только сонные лампионы. А он, закинув голову, неотрывно смотрел на её лицо, розово светящееся в песцовой серой опушке, и боялся даже дышать. Он любил её бесконечно.
Он держал её груди как шлемы. Просяще смотрел в её глаза. Он словно хотел увидеть её душу. Но глаза с кошачьей осторожностью уходили, ускользали, и сердце его сжималось. Он охватывал её голову, прижимал к себе. Как оживший огонь свой, как пламя. Он хотел, чтобы она рассказала о себе, хотя бы немного, дала бы свой телефон. Она мягко высвобождалась из его рук. Не надо, Юра. Разве тебе плохо?..
Она опять надевала платье, расставив ноги в серых колготках, а он в растерянности смотрел на неё. Она была неуязвима.
Она то появлялась в его квартире, то пропадала надолго. Всё время он ждал её. Особенно тоскливыми вечерами. На звонки телефона – срывался. Но звонили или мать, или дядя Антон. Так и требовали всегда в трубке: «Ответьте Калуге» или «Ответьте Оттаве». И Юрий Котельников добросовестно отвечал: матери, что всё в порядке, посылку получил, перед Новым годом постарается приехать, а дяде Тоше кричал сквозь бульканье и треск, что дом в Ильинском цел, не сгорел, сосед Бритвин присматривает.
Он не знал даже отчества её, с какого года она, поэтому обратиться в Мосгорсправку не мог. Откинувшись на диван, он смотрел на портрет на стене, написанный маслом. Где Антон Петрович Котельников, с вьющейся бородкой напоминая не до конца обглоданный мосол, строго смотрел на племянника, удерживая в кулаке курительную трубку. Тощая шея Антона Петровича была украшена крапчатой бабочкой.
Утром Юрий Котельников на метро ехал в университет на Ленинские горы. В одной из лекционных аудиторий Первого гуманитарного корпуса читал курс по Теории перевода. Студенты казались ему молчаливым вежливым стадом, распределённым поэтажно. Он прохаживался вдоль длинного стола и монотонно говорил. После аспирантуры он преподавал уже третий год и хорошо поставилголос. Впрочем, в конце всегда вставала на задние ножки студентка Залкинд, похожая на толстую непокорную овцу. С каверзным вопросом. И приходилось отвечать: «У нас говорят: у меня тяжёлая рука». Надеюсь, слышали. А у болгар несколько иначе: в одной моей руке молния, а в другой – гром. И говорить тут больше не о чем». Однако глаза Залкинд всё равно горели жёлто, разоблачающе: попался, голубчик! Поймала на противоречии!